Выбрать главу

Как бы там ни было, Лиотару нужно свести счеты с диалектикой и христианским Повествованием. Сначала он подошел к этому со стороны язычества. Языческой философии. То были прекрасные дни после 68-го. Теперь, во времена более суровые, когда праздники куда как менее уместны, а повествования искромсаны, на повестку дня поставлены категории иудаизма, Освенцим закрепляет смысл и черное бессмыслие вогнанной в могилу Истории. Согласен.

Мои намерения не имеют отношения ни к какой религии, и именно поэтому их можно трактовать в качестве схем исторической эстетики. Для меня Бог даже не умер (этот мертвец все еще остается постоянным собеседником Ницше). Когда Лиотар заявляет, что, в сущности, истинным событием, правильным решением было решение еврейское (что Иисус не есть Бог), мне хочется сказать ему на это: ну конечно, Иисус не был Богом. Но точно так же не был Богом и Бог. И еврейский народ не был никем избран. И пророки были фантазерами. И Закон был не более, чем сплетением обскурантистских и пагубных деревенских правил, и т. д., и т. п. В таком режиме нет никакого религиозного события. И так я и думаю: имеются только событийные схемы, эстетически и исторически представленные в повествовательных мифемах, чей режим функционирования навсегда прерван (я хочу сказать: прерван сегодня для всякой философии).

В этой связи понятно, что я поддерживаю формулу верности как «покорность непокорности события». Полагаю, мне удалось показать, что, будучи развернутой между неразрешимостью события и родовой неразличимостью истины, верность и в самом деле является блужданием, путем без понятия или же — по Малларме — «случайностью побеждающей слово за словом».

Единственное правило, «слушать», почему бы и нет?

Материальность траектории верности обеспечивается дознанием о том, что мыслится как связанное (или отдаленно его представляющее) с избыточным именем события. Такой траектории несомненно подобает «слушать».

Но требования, предъявляемые к такому слушанию, достаточно ясны:

1. Отвод всякой избранности, всякой естественной передачи, всякого осязаемого знака.

2. Примат Того же над Другим, отказ от Различения как принципа классификации (родовое — это различие, сведенное почти что на нет, например: до бытия того же предъявления). Истина есть блуждание Того же. Или иначе: локализация и универсальность, направленная универсализация.

3. Дематериализация истин без превращения их в языковые игры.

Не будучи ни тут-бытием, ни формой, ни знаком, истина проистекает из того, что имело место, и до бесконечности включается в то, что длится вечно.

16. Когда Лаку-Лабарт заявляет, что философия посвятила себя не столько поэме, сколько мифеме, и что такова была катастрофическая конфигурация романтизма, я почти готов с ним согласиться. И все же эта идея остается, на мой взгляд, открытой для двух вопросов:

а) Имманентна ли «мифема» поэме — или, по крайней мере, тем поэмам, в которых как раз и находит выход то, в чем (философская) мысль посвятила себя поэме? Является и мифема тем, что мысль выбирает в поэме, или же своеособым производством смеси поэзия/философия, то есть результатом (а не причиной) подшивания философии к поэме?

б) Если разграничивать поэму и мифему, чтобы отодвинуть, аннулировать миф, какими будут тогда свойственные поэме мыслительные операции, каковые уже сами имманентным образом противоречат мифу?

17. Хочу еще раз сказать, что мое отношение к мысли Хайдеггера определяется отнюдь не с точки зрения его национал-социалистической активности. Подобная точка зрения неоспоримо указывает на определенный способ придания философской совозможности, скажем, политическому, эстетическому и национальному. Но операторы, обеспечивающие эту совозможность, а стало быть, и то, как Хайдеггер осмысляет свое (которое отчасти является и нашим) время, состоят в ведении политической мысли.

Философия не является и никогда не являлась трибуналом по осуждению поступков. Следовало бы назвать «философизмом» (несколько лет тому назад ее называли «идеологизмом») уверенность, всегда несколько террористическую, в прямом переходе от философии к особой форме практик — особенно к практике политической. Нужно избавить философские дебаты о Хайдеггере от такого рода философизма — каковой является фило-софизмом.

В том, что касается смысла, осмысления произведения искусства, полагаю, имеются определенные разногласия. Лаку-Лабарт выдвигает — храня верность Хайдеггеру — два основных положения:

1) Именно исходя из произведения искусства и вскрывается, что что-то есть, а не ничего нет.

2) Это вскрывающее пополнение вычитательно, поскольку оно указывает в направлении небытия бытия.

Под таким углом Лаку-Лабарт освобождает, как он думает, поэму-мысль от какого бы то ни было компромата со стороны онтологии Присутствия.

Любопытно, что здесь он вторит Рансьеру, когда тот цитирует Бонфуа, чтобы возразить мне, что поэты прежде всего говорят о том, что имеются реальные вещи, и что именно из-за этого их не любят идеалисты вроде Платона (и меня самого…).

Так вот, два положения Лаку-Лабарта, которые доводят до крайнего развязывания «поэтизирующую» фигуру мысли, меня не убеждают. Ибо если произведение искусства — и оно одно — призвано цитировать «имеется» как таковое, если оно есть не только подтверждение этого «имеется», не только ресурс против нигилизма, но и указание в направлении небытия бытия, если, стало быть, произведение искусства есть — как сверхъестественное пополнение — само сбывающееся событие Бытия, то Хайдеггер имеет право содержать его (и, в моем смысле, его закупоривать) в фигуре Священного, в латентной евхаристии Раскрытия. А в точности такой операцией и подшивается философия к поэме.

Моя концепция ничуть не апоэтична и, тем более, не антипоэтична, поскольку я возвожу поэму в одно из четырех условий философии. Но я убежден, что надо вернуть поэму ее операциям, которые разворачивают в языке мысль о чувственном, а не чувствительность или восприятие непосредственного. Чтобы выявить операции поэмы (я хочу сказать: выявить эффект этих операций на течение философии), поэму необходимо десакрализовать. Нет, поэма не является ни хранителем самого «Имеется», ни знаком бытия бытия небытием, ни событием бытия. Она одновременно и более точна, и более «технична» (более зашифрованна, сложна, запутанна). Поэма — это мысленная зарубка чувственного на языке. Она выставляет напоказ родовую истину чувственного как чувственного (то есть вне всякого уточнения — в отличие от других искусств, которые поставляют истины видимого, слышимого и т. п.).

Но я не могу развивать здесь этот вопрос.

18. Нет никакой войны матемы против поэмы, есть неизбежное прерывание романтического историцизма, осевой формой которого в философии является подшитие к поэме. Лаку-Лабарт, таковы были его последние слова, спрашивает себя — и имеет на это все основания: «Нельзя ли изобрести нечто отличное от той самой науки, которая леденит наш мир?» В этом настойчивом вопросе я вычитываю общность нашей мысли, наших намерений, особенно когда он откликается на то, что меня глубоко трогает и что Лаку-Лабарт сказал незадолго до этого: мы находимся «в тот момент, когда „конец мифа“ означает безоговорочное установление, то есть учреждение, рыночной экономики».

Следующий вопрос является для нас абсолютно общим: как уйти (или обойти стороной, или сделать еще один шаг; оставим в стороне временные или фигуральные модусы этого мыслительного акта) от романтизма, не соглашаясь с нигилистической софистикой, чистым настоящим которой является мировой рынок, экономика и консенсуалъный автоматизм капитала? Как избежать альтернативы: Жизнь (мифема) или Биржа (биржа Капитала)?

Лаку-Лабарт опасается, что всякая опора (на его взгляд — односторонняя) на матему в лучшем случае окажется всего лишь «классической» реакцией, а в худшем — уловкой Биржи (идея, к которой, несмотря ни на что, его подводит хайдеггеровская аналитика науки как завершенной в Технике метафизики).