Невероятный, несовременный, вневременно́й цветаевский романтизм воспринимался Ахматовой, и не только ею, как «манера» или даже манерничанье. Неслиянность, несовместимость их поэтических голосов всегда ощущались как «антагонизм». Ольга Мочалова записала высказывание Пастернака, относящееся к 1944 году: «У Ахматовой есть лукавый прищур, а у Марины – напыщенность. Примус в кухне разлился и вспыхнул вокруг сына, она вообразила, что это огненное кольцо Зигфрида»[255]. Даже Пастернак называет напыщенностью то, что раньше считал врожденной цветаевской гиперболичностью, возвышенностью чувств и представлений о мире: в поэзии она предстает не как Марина Ивановна Цветаева, 1892 года рождения, прописанная или не прописанная по такому-то адресу, а как явление – Поэт, не ею начавшееся и не на ней должное завершиться.
То, что пишет Цветаева, имеет к ней лично как бы косвенное отношение: лишь постольку, поскольку она – поэт. Хотя ее «боли и беды» не становятся от этого менее катастрофичными. Напротив, все, что происходит в мире Ахматовой, самым тесным и болевым образом связано с ее реальной жизнью – «предугадано календарем». Цветаева доводит до космического представление о Поэте, Ахматова гиперболизирует свою конкретную человеческую судьбу. Когда в третьем Посвящении к «Поэме без героя» она пишет:
за ее строками стоят реальные события и люди. Речь идет о постановлении ЦК ВКП(б) о журналах «Звезда» и «Ленинград», сыгравшем жестокую роль в истории советской литературы и в жизни Ахматовой, в частности. Однако большое преувеличение считать, что постановление вызвано событиями ее личной жизни и тем более – что этим можно «смутить» двадцатый век, не смутившийся ни гитлеровскими, ни сталинскими массовыми убийствами.
К сожалению, Цветаева не знала поздних стихов Ахматовой. Осенью сорокового года она прочла только что появившийся сборник «Из шести книг» и была разочарована: «старо, слабо <...> Но что она делала: с 1914 по 1940 г.? Внутри себя. Эта книга и есть «непоправимо-белая страница» <...> Жаль».
Цветаевой хотелось видеть путь поэта – в этой книге она его не увидела. Не исключено, что она догадывалась, что ахматовская книга далеко не полна, ее запись продолжается и кончается словами: «Ну, с Богом за свое (Оно ведь тоже посмертное). Но – et ma cendre sera plus chaude que leur vie»[256]. Не относятся ли выделенные мною курсивом слова не только к собственному творчеству, но и к тем предполагаемым стихам Ахматовой, которых Цветаева не нашла в ее сборнике? Между тем ко времени их встречи были написаны «Реквием», «Венок мертвым», обращенное к Цветаевой стихотворение «Поздний ответ». Ахматова, очевидно, не решилась познакомить ее с этими вещами, как не решалась записывать и хранить их: произнесение вслух таких стихов могло обернуться гибелью для обеих. «Поздний ответ» она, по ее словам, не прочла Цветаевой «из-за страшной строки о любимых»:
Узнай Цветаева ахматовские стихи тридцатых годов, у нее не возникло бы мысли о непоправимо-белой странице в творчестве Ахматовой.
Однако Ахматова, хотя надолго пережила Цветаеву, так и не почувствовала интереса к ее поэзии. Четверть века спустя после смерти Цветаевой в словах Ахматовой слышно некое пренебрежение. Так, намечая вспомнить о встрече с Цветаевой, она иронизирует: «Страшно подумать, как бы описала эти встречи сама Марина, если бы она осталась жива, а я бы умерла 31 авг<уста> 41 г. Это была бы „благоуханная легенда“, как говорили наши деды...» Негативный смысл «благоуханной легенды» равен пастернаковской «напыщенности». Поэтический метод Цветаевой, отбирающий и акцентирующий «мое», Ахматовой чужд и неприятен. В либретто балета, тематически близком «Поэме без героя», вновь в негативном контексте возникает имя Цветаевой: «приехавшая из Москвы на свой „Нездешний вечер“ и все на свете перепутавшая Марина Цветаева...» (выделено мною. – В. Ш.)[257]. С этим не стоит спорить, огорчительно постоянное раздражение в словах Ахматовой о Цветаевой. Жалко, что «в мире новом друг друга они не узнали», как сказал любимый обеими Лермонтов.
Не удивительно, что и у других Цветаева вызывала раздражение. Я склоняюсь к мысли, что оно связано с самим фактом ее возвращения в Советский Союз. Зачем она приехала? Чего ей там не хватало? Вот ведь и шарфики, и записная книжечка, и сумка «на молнии» (в Москве таких не было) – все парижское... Как можно было вернуться, когда здесь ничего нет и каждый ежедневно ожидает ареста?.. Такие или подобные вопросы должны были возникать в сознании людей, встречавшихся с Цветаевой. «Белогвардейка вернулась!» – говорили о ней в писательской среде. На это накладывалась полная бытовая и материальная неустроенность Цветаевой. «Вернулась, а теперь чего-то еще хочет, недовольна...» – таков мог быть подсознательный подтекст отношения окружающих. Советским людям, дрожащим от страха, неуверенным даже в сегодняшнем дне, должно было казаться странным, непонятным и подозрительным добровольное возвращение в тюрьму. Не стала бы Цветаева объяснять, что вернулась не «зачем», а «потому что», – потому что знала, что должна быть рядом с мужем. Впрочем, и она была не в состоянии по-настоящему понять советских людей, их разделяли протекшие в разных измерениях семнадцать лет.
255
Мочалова О. Литературные встречи. Воспоминания. 1956. С. 43–44. Эту фразу я цитирую по имеющейся у меня авторской машинописи.
257
Обе цитаты: Встречи с прошлым. Вып. 3. С. 415, 402. В беседе с Н. Струве в Париже (1965 г.) Ахматова сказала: «У нас сейчас страшно увлекаются Цветаевой, но я считаю, что это отчасти потому, что у нас совершенно не знают Белого, а у Цветаевой очень много от Белого» (Ахматова А. Соч. Т. 2. С. 342).