Сохранившаяся беловая рукопись «Этери» с пометками редакторов и авторской правкой дает представление о последнем этапе работы Цветаевой[260].
В тексте перевода подчеркнуты отдельные слова и фразы, на поля вынесены замечания типа «Откуда это?», «Не то», «Очень вольно», «Прибавлено»... Временами редакторское недоумение выражено вопросительными и восклицательными знаками. Цветаева вернулась к работе. Она внесла около ста поправок: заменила слова, строки, целые большие куски, многое сократила. В нескольких случаях она предлагала редактору от двух до четырех вариантов на выбор. В письме Н. Я. Москвину она сетовала: «перед всеми извиняюсь, что я так хорошо (т. е. медленно, тщательно, беспощадно) работаю – и так мало зарабатываю... Я убеждена, что если бы я плохо работала и хорошо зарабатывала, люди бы меня бесконечно больше уважали, – но – мне из людского уважения – не шубу шить: мне не из людского уважения шубу шить, а из своих рукописных страниц».
Иногда редакторские замечания отражали дух времени. Так, у Цветаевой в главе восьмой визири обращались к царю: «Великий вождь!» Редактор не мог оставить эти слова без внимания: так называли только Сталина. На полях появилась выразительная пометка «?!», и Цветаева нашла замену: «О царь и вождь!» Из перевода последовательно изымалось упоминание Бога. В описании прекрасной Этери в главе второй исчезло сравнение ее глаз с раем:
Цветаева пыталась определить рай еще в «Новогоднем», задавая Рильке ряд стремительных полувопросов-полудогадок-полуутверждений, в частности:
Переводя грузинского поэта, она, кажется, нашла ответ: вечный Бог посреди райского сада – может быть даже в виде продолжающего расти баобаба...
Голицынское благополучие омрачилось неожиданно. 28 марта директор дома С. И. Фонская заявила Цветаевой, что теперь она должна за каждую курсовку платить вдвое больше – новое постановление Литфонда о тех, кто живет в доме свыше трех месяцев. Это не было злой волей Фонской: она не решилась бы принять «белогвардейку» под свое крыло и вряд ли сама стала ее вышвыривать. Впоследствии Фонская рассказывала о конфликте с Цветаевой в идиллическом тоне, на самом же деле требование двойной платы было высказано в категорической форме. В написанном по горячим следам письме Н. Я. Москвину буквально слышны слезы: постановление Литфонда не могло относиться к ней, ведь они с Муром все время жили не в доме, а на стороне! И как теперь она сможет прокормить сына?!
«...Прихожу в Дом завтракать – в руках, как обычно, кошелка с Муриной посудой. У телефона – С. И. (Фонская. – В. Ш.).
– «...Она говорит, что столько платить не может»... – Пауза. – «Снять с питания? Хорошо. Сегодня же? Так и сделаю».
Иду в кухню, передаю свои котелки. Нюра: – Да разве Вы не завтракаете? – Я: – Нет. Дело в том – дело в том – что они за каждого просят 830 р. – а у меня столько нет – и я, вообще, честный человек – и – я желаю им всего хорошего – и дайте мне, пожалуйста, на одного человека —...»
Уехать Цветаевой было невозможно, нельзя в разгар учебного года сорвать с трудом налаженную учебу Мура. Дело свелось к тому, что она брала одну еду на двоих и носила свои кастрюльки домой. Она недоедала; к маю относится запись: «в доме – ни масла, ни овощей, одна картошка, а писательской еды не хватает – голодновато – в лавках – ничего, только маргарин (брезгую – неодолимо!) и раз удалось достать клюквенного варенья». Муру она приберегала лучший кусок. Е. Е. Тагер говорила мне, что в Москве Цветаева вызывала удивление, когда в гостях брала со стола и клала в свою сумку с молнией что-нибудь вкусное. Но ведь это естественный жест матери – отнести «вкусненького» ребенку. Они дожили в Голицыне до конца занятий в школе. Завершался еще один жизненный этап. Предстояло снова приниматься за поиски жилья, очередной новой школы, включаться в другой ритм повседневности. Вероятно, в Голицыне, в постоянном соседстве с людьми, Цветаева меньше ощущала свое одиночество. Она познакомилась здесь со многими писателями и их женами, здесь было с кем разговаривать и даже кому читать стихи. Здесь она ненадолго увлеклась Евгением Борисовичем Тагером, здесь, в Голицыне в январе 1940 года ему написала первые по возвращении стихи: «Двух —жарче меха! рук – жарче пуха!..», «Ушел – не ем...», «– Пора! для этого огня – / Стара!».
Но нет, душа ее рвалась к жизни. Исстрадавшаяся, постаревшая, загнанная судьбой – это была все та же Цветаева. По-прежнему ее обдавало восторгом то, чего не замечали другие – нежность к дереву, например; по-прежнему она искала понимания, дружеского участия, встречи с родной душой. В какую-то минуту ей показалось, что она найдет это в «Танечке» Кваниной. Т. Н. Кванина, по-моему, – единственный человек, ответивший отрицательно на вопрос, дружила ли она с Цветаевой: у Цветаевой посмертно появилось много друзей. «Разве я могла с ней дружить? – сказала мне Татьяна Николаевна. – Между нами была слишком большая разница не только в возрасте, но во всем. Кто я рядом с ней?» Она – и не только она – ощущала дистанцию таланта, ума, образованности. Цветаева понимала это и пыталась преодолеть. «Таня! Не бойтесь меня, – писала она ей. – Не думайте, что я умная, не знаю что еще, и т. д. и т. д. и т. д. (подставьте все свои страхи). Вы мне можете дать – бесконечно – много, ибо дать мне может только тот, от кого у меня бьется сердце. Это мое бьющееся сердце он мне и дает. Я, когда не люблю – не я. Я так давно – не я. С Вами я – я». В Цветаевой жила потребность любить – и каким невероятным счастьем представлялась ей ответная любовь или душа, дружески раскрывающаяся навстречу. Ее тянуло к Тане Кваниной, наплывали воспоминания о Сонечке Голлидэй, казалось, что можно вернуть те отношения. Случайно увидев у Елены Ефимовны Тагер огромное коралловое ожерелье– точно такое, как когда-то она подарила Сонечке, Цветаева выменяла его и небольшую нитку сама надела на шею Танечке[261]. Но ничто не повторяется – это был другой человек и другое поколение, воспринимавшее Цветаеву еще более чуждой, чем раньше. Молодой женщине трудно давалось общение с Цветаевой. Был непонятен ее внутренний мир, поражали задаваемые «в лоб» вопросы, на которые неловко было отвечать: «К чему все?», «В чем смысл всего?» Открытость вызывала обратную реакцию – это видно из писем Кваниной к мужу по горячим следам встреч с Цветаевой: «Рассказывала о муже, дочери, о Муре, о Париже, о Пастернаке. Обо всем вразброд и поверху. Читала стихи о Маяковском (напечатать, по-моему, их нельзя) ... Разговор был весь несвязанный и сильно сдобренный горечью (понятной в ее положении). Вдруг неожиданно спрашивала обо мне... „Ну, а где во всем этом радость?“ и „Чего вы больше всего хотели бы в жизни? И в какую хотели бы жить эпоху?“ Отвечать почти не давала. Да и трудно так сразу ответить на такие вопросы. Пожалуй, ей я и не сказала бы всего. Разные мы. Она вся в облаках и вне времени. Я такой была только до 20 лет...» Подсознательно Таня ощущала свое превосходство молодого жизнестойкого человека, понимающего мир, в котором живет. Они встречались; Танечка забегала к Цветаевой, приносила какую-нибудь еду и по тому, как хозяйка сразу ставила варить принесенное, понимала, как пусто у нее в доме.
260
РГАЛИ. Фонд 2530, оп. 1, ед. хр. 213. Здесь же хранится письмо В. В. Гольцева по поводу перевода Цветаевой (оп. 1, ед. хр. 1). Приведу его полностью.
«В Гослитиздат, С. В. Евгенову
М. И. Цветаева, будучи настоящим мастером поэтического слова, к сожалению, многого не уловила в поэме Важа Пшавела «Этери». Вещь не пришлась ей по душе и это сказалось на работе. Как человек очень добросовестный она постаралась «исправить» авторский текст и потратила на это много лишнего времени. Но многое она сделала напрасно. Многие ее ремарки (сделанные красным карандашом в подстрочнике) не убедительны. В итоге она намучилась, делая совершенно непроизводительную работу. «Исправления» авторского текста, с которым следовало бы обращаться менее вольно, отвлекали ее в сторону. Есть в переводе много очень хороших мест.
Подстрочник оказался вовсе не так плох. Некоторые поправки Е. Д. Гогоберидзе оказались несущественными, а некоторые даже лишними. Сама поэма несколько путаная, но ее отрицательные стороны, по-моему, преувеличены. В ней много интересного.
II.VI.40
261
Татьяна Николаевна показывала мне это ожерелье: таких крупных черно-оранжевых кораллов «бочонком» я больше никогда не видела. Т. Н. рассказала, что, когда Марина Ивановна ушла, она сняла ожерелье и пересчитала бусины: к ее ужасу их было тринадцать! Она сняла одну и выбросила, а потом огорчалась: ведь могла бы сделать себе кольцо или просто сохранить камень...