Пустота, бессодержательность, бессмысленность, формализм – других определений для поэзии Цветаевой Зелинский не нашел. Он буквально издевается: «Невольно напрашивается вопрос: а что, если эти стихи перевести на другой язык, обнажив для этого их содержание, как это делает, например, подстрочник, – что останется от них? Ничего, потому что они формалистичны в прямом смысле этого слова, то есть бессодержательны».
Я подробно цитирую Зелинского, чтобы дать представление о том, почему его отзыв так больно задел Цветаеву. На шести страницах были грубо перечеркнуты тридцать лет непрерывного труда. В заключительном абзаце говорилось: «Из всего сказанного ясно, что в данном своем виде книга М. Цветаевой не может быть издана Гослитиздатом. Все в ней (тон, словарь, круг интересов) чуждо нам и идет вразрез направлению советской поэзии как поэзии социалистического реализма. Из всей книги едва ли можно отобрать 5—6 стихотворений, достойных быть демонстрированными нашему читателю»[266].
Было очевидно, что это – конец. Сборник попал на рецензию Зелинскому неслучайно: его приговор был окончательным и обжалованью не подлежал. Но не исключено, что Цветаева понимала, что с официальной точки зрения Зелинский прав: там, где процветает социалистический реализм, ее поэзия неуместна. Мур принимал точку зрения Зелинского. В его дневнике есть запись: «23.ХП.40. <...>Те стихи, которые мать понесла в Гослит для ее книги, оказались неприемлемыми. Теперь она понесла другие стихи – поэмы – может, их напечатают. Отрицательную рецензию, по словам Тагера, дал мой голицынский друг критик Зелинский. Сказал что-то о формализме. Между нами говоря, он совершенно прав...»[267] Вряд ли до этого Цветаева читала статьи Зелинского, но они приятельствовали в Голицыне, вместе гуляли, беседовали о поэзии, он слушал ее стихи и, без сомнения, вслух восхищался ими... Безнравственность его отзыва поразила Цветаеву больше всего; она ответила ему на машинописном экземпляре своего «зарезанного» сборника: «P.S. Человек, смогший аттестовать такие стихи как формализм — просто бессовестный. Это я говорю – из будущего. М. Ц.».
Меня смущает состав сборника. По какому принципу Цветаева отобрала для него именно эти стихи? Почему не постаралась сделать его более «проходимым»?
Такие возможности у нее были. Нельзя было печатать «Стихи к Чехии» – в тот момент Советский Союз «дружил» с Германией. Но у нее были «Лучина», «Родина», «Стихи к сыну», «Стол», «Челюскинцы», «Никуда не уехали – ты да я...», «Тоска по родине! Давно...». Она должна была понимать, что стихи такого плана станут «ударными», дадут доброжелательному рецензенту возможность сказать о любви автора к родине, стремлении вырваться из эмиграции, критике им капитализма и буржуазии – все, что полагалось, чтобы «пробить» книгу. Но даже из «После России» Цветаева не включила «Спаси Господи, дым!..», «Хвала богатым», «Рассвет на рельсах», «Поэма заставы»... Почему? Не сыграла ли в этом свою роль ощущаемая ею невозможность жить? В Москве 1939—1940 годов ее душа – как двадцать лет назад – снова оказалась в «мертвой петле». В дни работы над сборником она записала: «Моя трудность (для меня – писания стихов и м<ожет> б<ыть> для других – понимания) в невозможности моей задачи. Например словами (то есть смыслами) сказать стон: а-а-а...» Этот неосуществимый в стихе стон сопутствует неотвязным мыслям о смерти: «Никто не видит – не знает, – что я год уже (приблизительно) ищу глазами – крюк... Я год примеряю – смерть» (запись от сентября 1940 года). Перед лицом смерти было нелепо лгать и приспосабливаться. Достаточно, что она «послушалась», решилась делать книгу. В остальном она поступила по собственному разумению. Сборник еще раз утверждал бескомпромиссность Цветаевой. Не был ли он ее последним вызовом судьбе?
Только однажды Цветаева опубликовала свои стихи: в мартовском номере журнала «30 дней» за 1941 год «Вчера еще в глаза глядел...» – стихотворение двадцатилетней давности. Из него убрали трагическую строфу с упоминанием о смерти:
и добавили заглавие «Старинная песня», ибо у советского человека даже любовь обязана быть счастливой. Но и в этом вполне нейтральном виде стихи были замечены и вызвали нарекания критики: «меланхолические причитания Марины Цветаевой, изобличающей любовь-мачеху и страдающей оттого, что „увозят милых корабли“, „уводит их дорога белая“»...[268] Цветаева была абсолютно несозвучна советской эпохе.
Она жила уже сверх возможного, одним чувством долга. Внешне, на людях, Цветаева держалась, ее вспоминают приветливой, сдержанной, воспитанной. Мало кто мог догадаться, что творилось в ее душе. Да и некому было догадываться – близких друзей не было, а чужим кто же открывает душу? В рассказах тех, кто знал тогда Цветаеву, мне приходилось сталкиваться с аналогичным сюжетом: человек встречал ее, беседовал, иногда слушал ее стихи и понимал, что перед ним незаурядная личность – но знакомство быстро иссякало: у одного начинался роман, на другого наваливалась большая работа, у третьего возникали какие-нибудь житейские неприятности... Людям оказывалось не до Цветаевой, тем более что общение с ней не было легким, требовало душевного и умственного напряжения. Каждый хотел надеяться, что у нее есть другие друзья, которые ее не оставляют. Цветаева не навязывалась...
Узнав о самоубийстве Цветаевой, Б. Л. Пастернак признавался в письме жене: «Последний год я перестал интересоваться ей. Она была на очень высоком счету в интел<лигентном> обществе и среди понимающих, входила в моду, в ней принимали участие мои личные друзья, Гаррик, Асмусы, Коля Вильям, наконец Асеев. Так как стало очень лестно числиться ее лучшим другом, и по мног<им> друг<им> причинам, я отошел от нее и не навязывался ей...»[269] Но Цветаеву даже в юности не интересовала «мода» на нее, а в этот последний год она как никогда нуждалась в дружеском понимании, тепле и участии. И то, как Таня Кванина приносила ей и Муру еду, как Генрих Густавович Нейгауз и Зинаида Николаевна Пастернак помогали собирать деньги на квартиру, как мало (или совсем?) незнакомый Самуил Яковлевич Маршак по первому зову принес деньги, было для Цветаевой, я уверена, душевно дороже восторженных слов о ее стихах, произносимых Асеевым и другими; она сама жила под девизом: «Друг – действие». Е. Б. Тагер рассуждает об этом времени: «погрузившись, казалось, в почти безвыходную ситуацию, Цветаева одновременно, впервые пожалуй, оказалась окруженной атмосферой такого восторженного поклонения, которого она была лишена всю свою жизнь. В Голицыне она царила по вечерам среди восхищенной писательской братии, и в Москве к ней тянулись, знакомства с ней добивались все подлинные ценители поэзии». Несколькими страницами выше вы прочитали, как один «ценитель» из «восхищенной братии» безжалостно и грубо «зарезал» ее книгу. Пытаясь быть честным, Тагер добавляет: «Правда, преодолевая при этом иной раз опасения за факт встречи с отверженным поэтом». Я думаю, Е. Б. Тагер заблуждался в обоих случаях: и в эмиграции были люди, высоко и восторженно ценившие поэзию Цветаевой, и в Москве очень часто «опасения» перевешивали любовь к поэзии...
267
Эфрон Г. Письма. Калининград (Моск. обл.), 1995. С. 209. Дальше ссылки: Эфрон Г. С. Был, как полагается в издательствах, и второй отзыв на Сборник Цветаевой – профессора Л. И. Тимофеева; с его слов мне говорил об этом отзыве В. Д. Дувакин. М. Белкина, со слов самого Л. И. Тимофеева, пишет, что он «только советовал убрать кое-какие стихи, которые тогда были непроходимы, что-то советовал переделать, перекомпоновать»; с поправками, считал он, «книга может быть издана» (Белкина М. Указ. изд. С. 239).
268
Мирлэ М. Безмятежное созерцание. (Рец. на журн. «30 дней» № 3, 1941 г.) // Известия. 1941. № 125. 29 мая. С. 4.
269
Пастернак Б. Второе рождение. Письма к 3. Н. Пастернак. Пастернак 3. Н. Воспоминания. М.: ГРИТ, 1993. С. 180. Письмо датировано: «10.IX.41 г. утром». Здесь перечислены пианист профессор Московской консерватории Г. Г. Нейгауз, философ профессор В. Ф. Асмус, литературовед и переводчик Н. Н. Вильям-Вильмонт, поэт Н. Н. Асеев.