Берлинский пожар отпылал, сменился чувством иронии, ощущением, что Берлин опустошил ее, убил в ней женщину, может быть, даже человека, оставив в ее земной оболочке лишь певческий дар. Об этом ее первые «чешские» стихи – «Сивилла».
Цветаева не сравнивает себя с Сивиллой, как некогда в стихах, обращенных к вахтанговцам («Как древняя Сивилла...»), а превращается в нее:
Берлинский пожар выжег и иссушил ее, но в мифологии сознания Цветаевой ее равновеликий соперник, «бог», «ревностен муж» – конечно, не Абрам Григорьевич Вишняк, а сам Феб. О Вишняке вспоминалось неприязненно: «Это было черное бархатное ничтожество, умилительное, сплошь на ó (Господи, ведь кот по-французски – chat! Только сейчас поняла!)»[128]. Это не единственный случай в ее жизни: стихи были написаны, и человек, к которому они обращены, становился если не неприятен, то безразличен. Ей не хотелось оставлять в руках Вишняка следы бушевавшего в ней пламени, она упорно стремилась получить у него свои стихи, письма, книги. Свидетельством ее настойчивости – и беззащитности – сохранилось письмо к Л. Е. Чириковой, в котором Цветаева просит ее пойти к Вишняку: «Между его трогательными про́водами тогда —помните? – и теперешним поведением (упорное молчание на деловые письма) не лежит ничего. Я, по крайней мере, не оповещена. – Догадываюсь. – Это жест страуса[129], прячущего голову – и главное от меня, которая от высокомерия та́к – всегда – всё — наперед прощает!»
Да, она была из тех, кто прощает, но не забывает причиненных ей боли и обиды. Они накапливались в душе, переплавлялись в стихи, как и все другие впечатления жизни. В конце концов Вишняк вернул ее письма и рукописи, и на этом роман был завершен, чтобы через десять лет возродиться в написанной Цветаевой по-французски повести «Флорентийские ночи»: она была составлена из ее писем Вишняку... Написанное становилось окончательным освобождением.
В сердце Цветаевой наступило почти годовое затишье. Если верить стихам – а им я верю больше всего, хотя и не отождествляю с течением реальной жизни – чешская природа помогла ей сбросить берлинское наваждение, вернуться к самой себе. Цикл «Деревья», начатый вскоре по приезде в Чехию, вместил этапы ее умиротворения – насколько это понятие подходит к Цветаевой.
Деревья противопоставлены человеческой жизни: в них есть трагичность, но нет «земных низостей». С деревьями Цветаева поднимается в те миры, где чувствует себя дома ее душа: греческий Элизиум, библейская Палестина, ясность и высота Гёте. В цикле «Деревья» так же много беспокойного движения, как когда-то в стихах первых «Верст». Ветер не назван, но постоянно присутствует в плеске и шуме листвы, взмахах ветвей, беге и жестах деревьев. Но удивительным образом – весь этот физически беспокойный шум и движение как будто отстраняют гнетущее беспокойство самой жизни и несут в себе душевное равновесие.
Осенние деревья вызывают множество цветовых и зрительных ассоциаций, что для поэзии Цветаевой чрезвычайная редкость. Она рисует картины, в которых ее воображение одушевляет и очеловечивает деревья. Это сцены диаметрально противоположной эмоциональной окраски, от трагической библейской фантасмагории, как, например, во втором стихотворении цикла, мне напоминающем картину Страшного суда, – до почти идиллии в третьем. Цикл рвется ввысь, прочь от земли. Цветаева не хочет ее ощущать, она предпочитает видеть ее издали, сверху:
той звездой, которой потом, в «Новогоднем», увидит землю цветаевский Рильке. Порыву от земли ввысь соответствует в «Деревьях» тяга к свету, преодоление цвета, ярких красок осени прозрачным и рассеянным светом иных миров. В этом находит Цветаева избавление от жизненных страданий, то успокоение, о котором я говорила выше. Обращаясь к деревьям, к листьям, Цветаева не пытается пересказать или объяснить их таинственную «сивиллину» речь, она удовлетворяется сознанием:
Так излечилась она сама, так же предлагала лечиться и Пастернаку: «Идите к Богам: к деревьям! Это не лирика; это врачебный совет». Но и сама разгоравшаяся дружба с Пастернаком способствовала ее послеберлинскому выздоровлению.
Первый год в Праге был для Эфронов спокойным и счастливым. Вскоре после приезда семьи Сергей Яковлевич писал Богенгардтам: «Я вертелся, как белка в колесе, уезжал в Германию, хлопотал о визах, искал квартиру, держал экзамены и пр., и пр. Не сердитесь – я был невменяем.
128
Письмо Б. Пастернаку 10 февраля 1923 г. Когда я спросила Л. Е. Чирикову, какое впечатление производил A. L. Вишняк, она с удивлением ответила: «Я его совершенно не помню! Его как будто стерло из моей памяти».