Жизнь моя сплошная пытка. Я в тумане. Не знаю, на что решиться. Каждый последующий день хуже предыдущего. Тягостно одиночество вдвоем.<...>
Что делать? Если бы ты мог издалека направить меня на верный путь!
Я тебе не пишу о Московской жизни М<арины>. Не хочу об этом писать. Скажу только, что в день моего отъезда (ты знаешь, на что я ехал) после моего кратковременного пребывания в Москве, когда я на все смотрел «последними глазами», М<арина> делила время между мной и другим, которого сейчас называет со смехом дураком и негодяем.
<...> Что делать? Долго это сожительство длиться не может. Или я погибну. <...> Все это время я пытался избегая резкости подготовить М<арину> и себя к предстоящему разрыву. Но как это сделать, когда М<арина> из всех сил старается над обратным. Она уверена, что сейчас жертвенно, отказавшись от своего счастья – кует мое. <...> Свалившаяся на мою голову потеря тем страшнее, что последние годы <...> я жил может быть больше всего М<ариной>.
Я так сильно, и прямолинейно, и незыблемо любил ее, что боялся лишь ее смерти. М<арина> сделалась такой неотъемлемой частью меня, что сейчас, стараясь над разъединением наших путей, я испытываю чувство такой опустошенности, такой внутренней изодранности, что пытаюсь жить с зажмуренными глазами. Не чувствовать себя – м. б. единственное мое желание <...>
[Цветаевой было гораздо легче – в любой ситуации ее спасали стихи. Вот и теперь, как будто подводя итоги рухнувшей любви, она записывала в тетради:
И еще:
У Эфрона не было спасательного круга стихотворства, ему пришлось бороться за свою жизнь в одиночку. – В. Ш.]
С ужасом жду грядущих дней и месяцев. «Тяга земная» тянет меня вниз. Изо всех сил стараюсь выкарабкаться. Но как и куда?
Если бы ты был рядом – я знаю, что тебе удалось бы во многом помочь М<арине>. С ней я почти не говорю о главном. Она ослепла к моим словам и ко мне. Да может быть и не в слепости, а во мне самом дело. Но об этом в другой раз<...>»[138]
Сергей Яковлевич отправил это письмо 22 января 1924 года, сделав приписку: «Это письмо я проносил с месяц. Все не решался послать его. Сегодня – решаюсь. Мы продолжаем с М<ариной> жить вместе. Она успокоилась. И я отложил коренное решение нашего вопроса. Когда нет выхода – время лучший учитель. Верно?..»
Мог ли Сергей Эфрон противостоять наитию стихий? Его жизнь сгорала на том огне, из которого рождалась поэзия Марины Цветаевой. Не будь он человеком обостренной восприимчивости, совести и чувства долга, он, как Родзевич, смог бы отряхнуться от пепла и отойти. Эфрон не мог. Даже это отчаянное письмо кричит о его любви к жене.
Но эта история его сломала, стало ясно, что «разрушительная сила» Цветаевой уничтожает его личность, что необходима иная точка опоры в жизни, не зависящая от любви и семьи, своя возможность приложения своих сил. Не тогда ли родилась у Эфрона идея возвращения на родину? «В последнее время мне почему-то чудится скорое возвращение в Россию. Может быть потому, что „раненый зверь заползает в свою берлогу“ (по Ф. Степуну)», – писал он Волошину еще через месяц. Возможно, крах безусловной веры в жену заставил его обратиться к тому, что он считал абсолютно незыблемым – к России, начать пересматривать свое прошлое и постепенно менять политические взгляды. Евразийство явилось лучшим из возможных вариантов такого пересмотра и приложения сил...
Однако удивительно: в тот самый день, когда Эфрон отправил Волошину свою трагическую исповедь, он писал и к Богенгардтам, и по этому письму нельзя даже догадаться о тех бурях, которые несутся над головами Эфрона и Цветаевой. Он сообщает о только что сданном экзамене по египтологии, вспоминает поездку в Моравску Тшебову на Рождество и описывает картину самой что ни на есть тихой семейной идиллии: «У нас ростепель. Горы снега стаяли в одну ночь. Небо, ветер, тепло – весенние. Грязь же гомерическая.
Сейчас вечер. Марина переписывает стихи для журнала. На умывальнике хрипит и шипит испорченный примус, выпуская клубы черного благовонного дыма. Кипит кастрюля с нашим ужином. Смесь всех плодов земных и не-земных – секрет Марининой кухни». Жизнь продолжалась, лавируя между бурями и затишьями, и кажется, оба понимали, что соединены нерасторжимо. В неопубликованных воспоминаниях «Как прожита жизнь» В. Ф. Булгаков цитирует фразу из письма Эфрона Цветаевой: «День, в который я Вас не видал, день, который я провел не вместе с Вами, я считаю потерянным»[139].
За прошедшие годы их отношения были спаяны слишком многим, чтобы их можно было разорвать. Разве среди увлечений Цветаевой, каждый раз казавшихся ей неотвратимыми, был кто-нибудь, кто знал ее отца и сестру, с кем была общая молодость, общие дружбы, Коктебель, Трехпрудный, Макс и Пра? Разве не к Сереже обращалась она мыслями после смерти Ирины? Разве кто-нибудь другой смог бы переносить ее ураганы? В минуты затишья Цветаева отдавала себе отчет в этом. Каждый из них понимал, что необходим другому. А потому никаких «окончательных» решений быть не могло.
В «Поэме Конца» этот рвущийся из глубин души монолог обращен к ее герою – Родзевичу. В действительности Цветаева могла бы сказать так только о муже:
Понимала ли Цветаева, что она не такая, как все? Что ее отношения с людьми – не только любовные, но и дружеские, приятельские – часто выходят за рамки общепринятых, что общение с нею нелегко для других? Думаю, временами понимала, кроме, может быть, главного – степени своей трудности для тех, кто наиболее к ней приблизился. Однажды она призналась Колбасиной-Черновой: «Боюсь, что беда (судьба) во мне, я ничего по-настоящему, до конца, т. е. без конца, не люблю, не умею любить, кроме своей души... Мне во всем – в каждом человеке и чувстве – тесно, как во всякой комнате, будь то нора или дворец. Я не могу жить, т. е. длить, не умею жить во днях, каждый день, – всегда живу вне себя. Эта болезнь неизлечима и зовется: душа». Однако она была уверена, что общение с душой значительнее обыденных отношений, и потому всегда или «разбивалась» о людей, или обижала и отталкивала их. Ее «Попытка ревности» начинается вопросом-признанием:
139
Булгаков В. Ф. Как прожита жизнь. Воспоминания. РГАЛИ. Фонд 2226, оп. 1, ед. хр. 34. «Эту,