Выбрать главу

Гошпа: Молодая тюремщица была пуглива и глупа «как валенок». Ее легко сломали даже без серьезных пыток, лишь демонстрацией щипцов. Она ревела, путалась в показаниях, говорила что попало, лишь бы ее отпустили. Она подтвердила убийство молодых женщин в купальне графини, ради их крови, шепот Виктора по ночам - «как змеи шипели», но больше всего ее терзал «морок» Агнешки: — Она мне велела сказать, что видела графа на востоке! А я не видела! Я… я не хотела! Но она посмотрела, и я сказала! Все поверили! Она ведьма! Пусть ее сожгут! — Ее показания были бесполезным потоком слез, страха и глупости.

Ешку втолкнули в зал не волоком, а с презрительным пинком. Он был невысок, сух и жилист, как старая веревка, лет пятидесяти. Лицо – изрезанное морщинами, с мелкими, глубоко посаженными глазками, которые сейчас светились не страхом, а холодной, злобной упертостью. Он не походил на крепкого работягу – скорее на хищного паука. Следы грязи под ногтями и специфический, едва уловимый запах скотного двора, железа и старой, запекшейся крови, выдавали его прошлое свинаря. Но теперь он стоял перед судом не за это.

— Ешка. Бывший свинарь. Ныне – мясник по особому заказу, — произнес брат Бертольд, его голос был холоднее камня стен. — Говорят, ты мастерски режешь глотки. Особенно молодым девкам. Подвешенным за ноги. Для наполнения ванны твоим господам. Признавайся.

Ешка не опустил глаз. Уголок его тонкого рта дрогнул в чем-то, отдаленно напоминающем улыбку. Не страх. Злорадство. Он промолчал.

Пытки начались с расчетливой жестокости, но не для наказания, а для слома воли и выбивания правды. Раскаленные иглы под ногти: Палач вонзил докрасна раскаленную иглу под ноготь большого пальца. Раздалось шипение, запахло паленой костью. Ешка не закричал. Он зарычал. Глухо, по-звериному. Его тело напряглось, как тетива, мелкие глазки сузились до щелочек, полных ненависти. Когда иглу ввели под следующий ноготь, он выругался сквозь стиснутые зубы, матерно, грязно – не от боли, а от ярости. Когда боль становилась невыносимой и он терял сознание, его приводили в чувство ушатом ледяной, грязной воды (смешанной с помоями для унижения). Он захлебывался, отплевывался, и в его просветлевшем на мгновение взгляде не было страха – только яростное желание вырваться и вцепиться в глотку палачу.

Щипцы: Рифленые губки, раскаленные добела, сжали его сосок, кожа мгновенно задымилась. Ешка взвыл, но не от боли как таковой, а от бессильной ярости. Когда палач сдирал лоскут кожи с плеча, Ешка сквозь хрип выкрикнул: — Кровь-то… слаще была! Ихняя! Девок! — Палач, потеряв обычную невозмутимость, ударил его по голове щипцами. Ешка рухнул, оглушенный, из разбитой брови текла струйка крови. Брат Бертольд неодобрительно посмотрел на палача. Его окатили водой снова. Он пришел в себя, плюнул кровавой слюной на сапог палачу и засмеялся – хриплым, безумным смехом. — Жги, тварь! Жги! Я их резал… как поросят! Жирных! Сочных! Кричали… как твои свинки!

Дыба: Его подняли на дыбу. Рычаг скрипел, суставы рук и плеч выворачивались с жутким хрустом. Ешка не стонал. Он скрежетал зубами, лицо исказилось гримасой нечеловеческого усилия и ненависти. Кровь пошла носом, стекая по подбородку. Когда сознание начало плыть, палач поднес к его носу тряпку, пропитанную нашатырем и уксусом. Едкая смесь ворвалась в легкие, вызывая дикий спазм. Ешка закашлялся, захлебнулся, но очнулся. Его глаза были красными от лопнувших сосудов, но взгляд все так же светился упрямым, злобным огнем. — Ванна… полная! — прохрипел он, пуская пузыри кровавой слюны. — Лезут… омолодиться! Агнешка… первая мурлыкала от удовольствия! Как резал!

— Признавайся в ереси! Поклонялся ли ты тем, кому служил? — завопил брат Бертольд, потрясая распятием перед его лицом.

Ешка собрал всю слюну, смешанную с кровью, и плюнул прямо на распятие и в лицо инквизитору. — Поклонялся! — прохрипел он, и в его голосе было не раскаяние, а кощунственное торжество. — Их силе! Их вечной молодости! Их жажде! Я лил… а они пили! Я резал… а они молодели! Лучше… чем молиться твоему трупу на палке!

Его тело было сломлено, но не дух. Каждое вырванное слово было не признанием раскаявшегося грешника, а злобным хвастовством палача, гордящегося своим ремеслом. Он не отрицал – он кичился. Его стойкость под пыткой была не стоицизмом праведника, а упрямством фанатика и садиста, для которого боль была лишь слабым эхом той власти над жизнью и смертью, которой он наслаждался в подвалах Тельвисов. Даже видавшие виды палачи смотрели на него с отвращением и каким-то первобытным страхом – перед абсолютной, немотивированной злобой, воплотившейся в этом сухом, жилистом человеке с глазами бешенной крысы. Он умирал под их руками не праведником, а неисправимым чудовищем, и его взгляд, устремленный куда-то в пространство, был полон не укора, а ностальгии по ваннам, полным теплой крови.