— Вот эта, пожалуй, подойдет больше Мисаэлю — точка в точку, как гвоздь в бочку; давнишняя песня, петь ее меня научила еще мать.
Чуть слышно напевая, он познакомил гитаристов с мелодией, потом присел на корточки и затянул в полный голос:
Мне случалось не раз слышать от матери отрывки из этой песни. Старая, почти всеми забытая мелодия звучала как-то особенно нежно и грустно. Восхищенные, мы слушали с благоговейным вниманием:
Нетерпеливо вскочив, Мисаэль решительно и резко прервал певца:
— Нет, такая не пойдет! Эта дура еще, пожалуй, вообразит нивесть что! Я подберу ей другие куплетики!
И, немедля перейдя от слов к делу, он встал перед калиткой, неистово рванул струны гитары и запел во всю глотку, чтобы как можно дальше разнеслась его песнь возмездия:
В доме звякнул засов, и до нас донесся громкий женский голос:
— Ату, Рейна, ату его, ату! Ату, Капитан, ату его, ату!
Из-под темного навеса выскочили две огромные собаки. В несколько прыжков они пересекли сад и бросились на калитку, пошатнувшуюся под их напором. Снова и снова налетали они на палисадник, скаля грозные клыки и захлебываясь в хриплом лае.
Не помня себя от гнева, Мисаэль ответил отборной бранью и замахнулся на собак гитарой, но гитара разлетелась вдребезги о железные прутья калитки.
Новая неудача Мисаэля вызвала взрыв издевательского смеха, и смех этот прозвенел в ночной темноте, как шаловливый хрустальный колокольчик.
В ту пору был у меня в предместье Ла Агониа неразлучный друг — мой ровесник, звали его Хесус Молина. Однажды жарким днем ветреного и пыльного марта мы надумали искупаться в реке Сируэлас — в «заводи дона Хосе», названной так по имени дона Хосе Сото, алахвэльского богача, во владениях которого она находилась.
Подойдя к заводи, мы увидели обычную ораву ребят, весело плескавшихся в свежей, прозрачной воде. Целый час барахтались мы вместе с другими; наконец, озябнув, вылезли на берег погреться на солнышке. Потом быстро оделись и пустились в обратный путь через большой приусадебный луг, окруженный плантациями сахарного тростника и засаженный многолетними раскидистыми смоковницами.
Ясное, безоблачное небо простиралось над нами. Мы медленно поднимались по склону широко раскинувшегося пастбища, сожженного палящим солнцем. В поту, задыхаясь от жары, мы присели передохнуть в прохладной тени смоковницы.
Вытерев мокрое лицо рукавом рубахи, Чус[77] предложил мне сигарету, зажег спичку, и мы закурили. Я недавно научился затягиваться и испытывал безграничную гордость, овладев столь сложным искусством.
Два или три года назад в Сан-Хосе я впервые попробовал закурить самодельную трубку, набив ее табаком из окурков, подобранных в мастерской отчима. Первая трубка обошлась мне недешево, вызвав отравление, не говоря уже о понесенной мной жестокой каре.
Зажмурившись, Чус выпустил в воздух последнюю затяжку дыма и, сдунув пепел, бросил окурок на сухой коровий помет, сразу же начавший тлеть. Тогда я положил свой окурок рядом и, подбросив охапку сена, принялся раздувать огонек.
— Пошли, давай! — сказал в этот момент Чус, прервав мое развлечение. — Уж поздно, дома могут пронюхать, что мы были на реке.
Лениво поднявшись, мы снова пустились в путь. Я уже было приготовился перемахнуть через изгородь, чтобы выйти на дорогу, как вдруг услышал позади какой-то необычайный шум и в тревожном предчувствии обернулся.
В ужасе я застыл на месте: искорки от наших окурков, небрежно брошенных под смоковницей, превратились в бушующее море алых языков пламени; под сильными порывами ветра оно все дальше и дальше разливалось по высохшему лугу вниз, к плантациям сахарного тростника! По пастбищу носились, сталкиваясь друг с другом, обезумевшие коровы и лошади, пытаясь пробиться к реке, в воздухе реяли стаи попугаев и пиапиа[78], поднявшиеся из густой листвы смоковниц; с пронзительными криками они улетали на юг.