Выбрать главу

лицом радикально изменившихся обстоятельств. Поспешные обобщения не вытекают из существа сообщаемого и не лишают его самостоятельной ценности, которую можно толковать и по-иному. Знай тот же Ясперс об обвинениях Хайдеггера против химика, будущего Нобелевского лауреата Германа Штаудингера, о нюансах его отношений с Гуссерлем в тот период, о том, с помощью каких сил он стал ректором, и т. п., это придало бы переписке дополнительное измерение; хотя он был информирован об этом периоде в жизни его друга намного лучше, чем обычный читатель текстов философа.

Но есть и вторая крайность, которой стоит избегать. Я имею в виду растворение жизни Хайдеггера в его философствовании как единственно существенном. Да, признает Вальтер Бимель, в редких случаях жизнь дает нам юзможность понять происхождение тех или иных творений, хотя и не объяснить их. "Однако в случае Хайдеггера подобные ожидания оказываются обманутыми. Здесь жизнь отнюдь не является тем, через что мы могли бы почувствовать его труды, но, напротив, его труды являются его жизнью. Найти подступ к его жизни означает пройти путем его творчества…"14. Почему, спрашивается, так происходит именно в случае Хайдеггера, а не других творцов? Не в силу ли особой трав-матичности соотношения этого творчества и этой жизни, вполне осознанной самим философом, являющейся темой его мышления? Противник любых упрощений в этом вопросе, Хайдеггер тем не менее не считал связь жизни и философии принципиально непроясняемой из-за несущественности жизни: философия была его жизнью, но и жизнь была его философией; после войны он не просто пишет другие тексты, но и живет совсем по-иному, в существенно большей гармонии со своей мыслью. 'Поэтому внешняя агрессия в основном оставляет его безучастным ("азиатская" аналогия Ясперса не случайна и проясняется, например, в тексте "Из диалога о языке. Между японцем и спрашивающим"). К тому же эту позицию легче заявить, чем провести в жизнь: буквально на следующей странице в книге Бимеля всплывает "политическое заблуждение 1933 года…", которому дается столь же краткое, сколь и упрощенное объяснение. Когда жизнь философа открывается более широкому политическому контексту, хотя с точки зрения бездеятельного пребывания в протополитическом он (объ)является узким, выясняется, что: во-первых, он в нем плохо ориентируется (протополи-тическое не готовит политиков); во-вторых, дезориентирован-ность только подхлестывает его энтузиазм, вызывая "опьянение властью", в том контексте отнюдь не невинное; в-третьих, его философия — даже если вербально повторяются известные положения, как в ректорской речи, — попадает в условия, которые навязываются ей извне, сохраняя лишь иллюзию автономности, облегчающую ее инструментализацию новой властью. Если раньше его вопрошание делало самоочевидное несамоочевидным, то теперь все наоборот: "…философия Хайдег-гера попадает в водоворот политической реальности… [так как эту последнюю] он считает частью воплощенной философии (ein Stück verwirklichter Philosophie)"15. B этих условиях различие между "языком Хайдеггера" и "национал-социалистской речью", само по себе значительное, теряет большую часть своей существенности. Да, хайдеггеровский Führung, как замечает Ф. Лаку-Лабарт, по сути духовен, но на духовность тогда притязали и другае его разновидности, интеллектуально менее респектабельные. Возможно, позднее Хайдеггер так держался за обретенный язык потому, что в переломный момент он оказался больше сыном своего народа и меньше сыном своего языка, чем в обычных обстоятельствах он мог себе вообразить; "неудача ректорства" радикализовала его "полемику с верой современности". Второй раз небо спустилось на землю и обосновалось на ней в виде языка, в котором косвенно отразился опыт первого, "неудачного" сошествия; именно поэтому прямые упоминания об этом опыте сначала запрещены, а потом отложены на неопределенно долгое время.

Экономист Диль, ботаник Лампе и другие коллеги по университету не понимали новой позиции философа. Как и Ясперс, они полагали, что поскольку ректорство философа было воинствующе публичным, то и отречение от него не могло замкнуться в рамках полемики с Ницше о природе воли к власти и нового прочтения гимнов Гёльдерлина, а должно было принять столь же публичную форму, есл^не в нацистский период (по всем понятным причинам), то позднее. Его версию происшедшего они воспринимают как отписку, уклонение от признания. Но публичность — причем любая — скомпрометирована в глазах философа так глубоко, что требуемое признание заранее рисуется ему актом интеллектуально недостойным и даже нечестным. Слишком много вокруг него "каются" действительных палачей.