В пекарне — то ли от багряных отблесков печей, то ли от привычного напряжения — лицо Франка приобретало совсем другое выражение. Глаза, словно защищаясь, все глубже и глубже забивались под лоб, а иногда грозно горели и сверкали в темно-синей оправе. Но когда Франк возвращался домой, глаза у него, как у усталой птицы, были подернуты пеленой. Франк раздевался, забирался в постель, спрашивал у жены, что поделывает сын Йошка, дочери Боришка и Этелька и, наконец, интересовался: «А ты как живешь?» Потом его разбирал надрывный кашель, обеими руками он прижимал рубаху к исхудавшему телу и тогда казался еще более немощным. Вставал в полдень к обеду, ел мало, нехотя и снова ложился. Спал недвижно. В эти часы, когда на постель сквозь незанавешенное окно падали лучи послеобеденного солнца, лицо его становилось еще более бледным, худым и измученным.
Квартира Антала Франка на улице Мурани мало чем отличалась от квартиры Мартонфи на улице Кериш и квартиры Фицеков на улице Нефелейч или на улице Луизы. В ней стояла большая кровать — Франки купили ее, когда поженились, и глава семьи с тех пор не раз чинил ее, сколачивал гвоздями, потому что кровать, так же как и хозяин, поизносилась, устала и, казалось, вот-вот развалится; две складные железные койки — одна из них с тех пор, как дочери выросли, стояла на кухне; шкаф, в котором хранилась одежда и белье всей семьи; стол, покрытый потрескавшейся клеенкой; несколько поскрипывающих стульев — одни перевязаны веревкой, чтобы спинки не отвалились, в другие вставлено новое сиденье, вырезанное из фанеры, потому что старое поломалось, рвало юбки и брюки, словно мстя за наступившую старость. На стене маленькое почерневшее зеркало с облупившейся амальгамой (приходилось вертеть головой так и сяк, чтобы разглядеть собственную физиономию) и изображение красивого, русобородого, румяного Иисуса Христа, показывающего на свое кровоточащее сердце. Висело оно не потому, что Франк верил в бога. Жена его, Елена, тоже редко ходила в церковь, но эту олеографию ей завещала перед смертью мать. Елена повесила ее на стенку и замечала, в сущности, только тогда, когда приходилось морить клопов. Но выбрасывать Христа с кровоточащим сердцем ей не хотелось. Одна мысль об этом приводила ее в содрогание: словно стоит ему покинуть их — и быть беде! А Франк, махнув рукой, говорил: «Пусть себе висит — мне не мешает!»
Франк просыпался под вечер, потный, с дурной головой, зная, что скоро надо идти на работу; он лежал еще некоторое время, чуточку приоткрыв глаза, и думал. А думы у него были невеселые. Он видел, как сидит за столом состарившаяся жена и латает что-то. «Кончаются наши денечки! Не в гору живем, а под гору! — мелькало у него в голове. — Жизнь становится хуже». Не поворачивая головы, он кидал взгляды на изображение Христа, висевшее на стене. «Сердце у тебя кровью исходит?.. А как хорошо выглядишь… У меня вот и сердце и легкие…» И, закрыв опущенными ресницами и картину на стене и жену, склоненную над столом, он думал: хорошо бы не вставать, хорошо бы недели две полежать, отдыхать и чтоб еду подавали в постель. Как в детстве, очень давно, когда он чем-то болел и к нему подходила мать, гладила, клала руку под спину, приподнимала, поила молоком и опять опускала его голову на подушку. А он снова засыпал, все еще чувствуя на лбу прохладную, ласковую руку матери. Отдыхать!..
— Антал!.. — тихо окликала жена, заметив, что муж проснулся. — Ты не опоздаешь?
Он вставал. Шел на кухню. Умывался. Ел что-нибудь. За едой разглядывал натянутую на веревке ситцевую занавеску — она была почти невесомой. С тех пор как дочери выросли, они умывались за этой занавеской или — то одна, то другая — устраивались за ней со своими кавалерами. Чаще всего это бывало такими вот осенними дождливыми вечерами или зимой, когда холодно гулять на улице. Перед войной и Франку приходилось бывать дома по вечерам. Тогда он работал днем, и в комнату доносились из-за занавески тихие слова (жена из предосторожности отворяла дверь, но сама засыпала от усталости). Иногда наступала долгая тишина — Франк морщил лоб: «Как бы беды не вышло», но встать не решался и только кашлял, словно предупреждая: «Я не сплю».
Теперь дочерям не приходилось прятаться за занавеску. Отец работал вечерами. Йошка переселился на кухню. Елена тоже все там отсиживалась, чтобы не мешать ухажерам «с честными намерениями».
…Боришка и Этелька вернулись домой с работы. Их стоптанные каблучки застучали сперва по коридору, потом по каменным плитам кухни. Они поздоровались, едва взглянув на отца: привыкли — когда они приходят, отец уходит. С конфетной фабрики на улице Нефелейч девушки приносили с собой запах шоколада и карамели. Сын Йошка еще не вернулся домой, он будет жить лучше своего отца, ведь «за это мы и боролись», а еще и потому будет жить лучше, что он металлист, а не пекарь. А как приятно было отцу перед уходом на работу перекинуться с ним несколькими словами, особенно с тех пор, как сын перерос отца, а главное, стал сильней его! Когда они стояли друг против друга, казалось, что это он, Антал Франк, а не Йошка нуждается в опеке.