Бродя вдоль берега, я отметил наличие медуз — прямой знак, что это не озеро, но залив, узкой протокой связанный с морем. Склоны вокруг состояли не из нуммулитового известняка, как я полагал, но из юрского камня и, бледно-розовые, светились причудливо в размывах заката. На вершине стояли многочисленные развалины, включая остатки замка, от которого открывался путь к заливу. Я бы взобрался повыше для более пристального расследования, но запыхался и потому повернул обратно к поселку, где встретил ту женщину с дыней. Прогуливаясь, утирая сок с безбородого лица, я пришел к заключению, что другую гавань, столь надежно укрытую от бурь и внезапного нападения, найти невозможно.
У меня тогда был при себе переписанный пассаж из десятой песни Гомеровой «Одиссеи», где он рисует приближение к стране лестригонов:
Упоминая этот пассаж, я не хотел бы, чтобы меня обвинили в попытке доказательства с негодными средствами: нет же, я, напротив, вполне согласен с профессором Страйхером из Керчи, считающим, что нет решительно никаких доказательств в подкрепление сомнительной теории, будто бы Одиссей входил в Черное море. Но, бог ты мой, как странно вдруг обнаружить место, так чудесно совпадающее своим ландшафтом с описаниями певца.
Речь идет, разумеется, о прошлом Балаклавы. Судя по тому, что порассказал мне Джордж, ей теперь, увы, не до медовых дынь. Там сейчас штаб-квартира британских военных сил, и за последние две недели Джордж туда наведывался дважды, пытаясь раздобыться лекарствами и одеялами. Грязь на улицах несусветная, гавань забита взбухшими останками лошадей, верблюдов, а то и людей — все это ужасает. Наши суда ломятся от припасов, но из-за бюрократии, бестолковщины и трудностей перевозки они гниют в трюмах. На берегу, под носом у голодных псов, сотнями валяются раненые, ожидая, когда их подберет кишащий крысами госпиталь Скутари.
Чем такая жизнь, по мне — уж лучше смерть. Странно, как подумаешь, что смертник, ничего не ведающий ни об истории, ни об искусстве, упирает мутный взор в эти карликовые кипарисы, скупо раскиданные по склонам, совсем как на полотнах божественного Тициана.
— Лучше нам вернуться, — сказала Миртл, отводя совершенно белое лицо от предмета под ногами.
— Гомер, — сказал я ей, — изображает лестригонов людоедами.
Она была, верно, слишком огорчена, потому что, не ответив, поскакала дальше.
Утром меня навестил Джордж. Я мало его вижу в последние дни, он так занят, на фартуке так много пятен. Он весьма участливо спросил, здоров ли я. Я ответил — вполне здоров, благодарствую.
— Миртл говорит, вы на себя не похожи. Конечно, вчерашнее злоключение…
— Это пони был укушен, — я сказал. — Не я. К тому же Беатрис всегда под рукой и утешит.
Он странно на меня глянул. Я улыбнулся и его уверил, что галлюцинациями не страдаю, просто мысли о Беатрис меня спасают от умопомрачения. Я понял, что его встревожило: я не помянул тот человеческий фрагмент, о который споткнулась Миртл. Я мог бы ему порассказать, как слышал дождь, грохочущий по тропе, и он отзывался в моих ушах смертным хрипом. Я точно мог описать самый угол, под каким торчали те пальцы… но будь в моей власти холодно и бесстрастно рассуждать о таких вещах, как, без сомнения, дано ему, если по целым дням он может смотреть на подобные ужасы, моя жизнь была бы легче и речь свободней.
А так мне приходится держать себя в строжайшей узде, чтобы не поддаться впечатлению минуты. Это и разумеет Гораций, когда советует внимательно останавливаться мыслью на том, что наилучшим образом в нас поддерживает спокойное состояние духа. Я должен сносить и терпеть все, как оно есть, не мечтая ничего изменить. Вот почему я пристально вглядываюсь в прошлое с целью проследить, что привело меня в это Богом забытое место именно в этот исторический миг — судьба или случай.
Так, услыхав грубый говор шотландского кавалериста, я задумываюсь о детских своих связях с его корнями. Хотя родом из Манчестера, отец мой одно время был представителем Лейтонского стекольного завода, в каковом качестве колесил по Гебридам в поисках келпа. Воротясь домой из такой поездки, он привез мне однажды четырехколесную жестяную кибиточку, запряженную деревянной лошадкой. Перед тем как меня уложили спать, я успел разобрать тележку. Мною двигала вовсе не страсть к разрушению, но любознательность: хотелось понять, как слажены все ее части. Не помню, пришлось ли мне отведать за это розог, впрочем, едва ли, отец был добрый человек.