К костелу, опираясь на тонкую палочку, бредет сгорбленная старушка. Издали походит она на утку: вытягивает шею, озирается пытливо по сторонам — хочет всех разглядеть.
Бетонщицы ее уже заприметили: — Эгей, Юльча! Смотри, вот и Юльча пришла помогать!
Старушка услышала, уставилась, куда ей надо было, улыбнулась и заверещала, будто в горле у нее рвался пергамент: — И Юльча пришла! И Юльча тут! — В самом деле, она точно утка. Утка, пожалуй, тоже могла бы так верещать. — Сами управляйтесь! Юльча пришла пропавшего цыпленка съесть!
Она доплелась к женщинам, оглядела их, потом окунула кончик палки в раствор и сказала: — Помешаю хоть малость! — Снова в горле разорвался кусок пергамента, отозвалось и несколько нестройных, однако нежнейших дудочек сиринги[30]. — Так. А теперь берегитесь, хочу пропавшего цыпленка съесть.
— Вот и помогла! Гляньте-ка! — Женщины хвалят ее. — Помогла как-никак!
— Юльча, осторожней! Тут всюду известка. Как бы тебе не оступиться, не упасть.
— Как, как? — трещит пергамент.
— Осторожней, не упади.
— А и упаду, так подымете, — смеется она беззубым ртом, но пергамента в нем не видать, должно быть, он в самом горле, там и сиринга, может, и расшатанная прялка и еще что-то: маленькая горошина, которая весело пляшет. — А то и отнесете меня. Старые бабки любят, когда их носят.
— Ох и хитра! — смеются женщины. Одна подходит к Юльче и отводит ее к груде теса. — Иди сюда! А то еще толкнут тебя, чего доброго. Тут можно и прислониться и присесть можно. А то расскажи нам что-нибудь или спой, по крайней мере время быстрее пройдет.
— Время, оно и так пройдет, — улыбается Юльча. — Мое уж прошло. Даже петь не пришлось. Оно, может, и обогнало меня.
— И впрямь! А сколько тебе годков?
— Шесть, — отвечает она не задумываясь.
— Шесть? Слышите? Шесть, говорит! Как это шесть? Может, сто шесть?
Юльча качает головой:
— Нет-нет! Столько мне уже было. Годами я протаптываю дорожку назад. Помаленьку начинаю молодеть. Иначе меня не пустят на небо. Кому я там, старушенция, нужна буду?
— Ты что говоришь? Ведь на небе будем все одинаковы.
— Одинаковы? — Прялка стала слегка пошаливать; горошина где-то застряла или увязла. — Утешайтесь! Думаете, господь бог раздаст нам всем одинаковые чулки? Мать родная там меня не признает. Даже не подойдет ко мне — застыдится, что дочка старше и безобразней ее.
— Надо же! Ничего не боится!
— А чего бояться иль кого? Лишь бы пустили на небо! Там мне все подивятся. Вот и я, небесный отец! Сделал ты меня старушенцией, вот и получай такую! Увидите, как я буду перед ним вертеться. К самому трону протиснусь и усядусь промеж самых молоденьких.
— Не болтай! Господь тебя покарает.
— Как же! Меня-то покарает? А за что? За эти годочки? Так он сам раздавал их. Захоти он меня молодую, так и оставил бы меня молодой. Молодой-то и на земле мог оставить, молодой и на земле хорошо. — Прялка уже снова покойно поскрипывает, дудочки нежно наигрывают, пергамент похрустывает и потрескивает, а горошина весело прыгает, трык-так, в такт с пергаментом, трык-так словно по паркету, цук, цук, вы же слышите, тра-та-та, и еще похныкивает: трень-брень, горошина, трень-брень, тренькает она, тра-ра-ра… — Думаете, я неба испугаюсь? Эхе! Кабы вы знали, бабоньки, кабы знали! Юльча уж давно небо оглядела!
Но кой-кому из женщин такие речи не по нутру.
— Не болтай вздор! — осаживают они ее. — Всякий вздор из тебя прет! Господь и без того порядком тебя наказал!
Иные и заступаются: — Не трожьте ее! У нее ведь ума что у ребенка! Юльча, спой что-нибудь. Лучше-ка спой нам.
Юльчу не надо долго упрашивать. Она прикрывает глаза, похоже, будто даже задремывает, но вскоре их опять открывает и начинает медленно покачивать головой. И вдруг у нее в горле отзывается блеющая козочка, голоску которой какой-нибудь благодушный и тоже, поди, беззубый гобоист, что мастерит для своего инструмента мягонькие трости, придал особо нежный тон:
И вот из прялки уже сделался органчик, пожалуй, чуть расстроенный, но все равно органчик; пергамент и горошина теперь тихохонько дребезжат, издавая тремоло, а сиринга скликает певчих птиц, главное — колибри.
Вдруг Юльча умолкает. С минуту вглядывается, потом спрашивает: — А этот масляник что тут делает?
— Какой масляник?
— Вон тот. — Она тычет палочкой в адлатуса, что стоит, расставив ноги и прикрыв ладонью глаза, и смотрит на колокольню. — Право слово, это он! Масляник! Он хаживал сюда в Церовую масло продавать.
— Не болтай, Юльча… Это ведь… Как его? Адлатус. Адлатус он.
— Адлатус? Вот задам тебе, адлатус! — Она грозит ему палкой. — Он задолжал мне полкрейцера. Масляник! Поди сюда! Так как же с тем крейцером? Я те задам адлатуса! Как с тем, полукрейцером?
— Не кричи, Юльча! Ты же не знаешь его. Крейцеры-то когда были? Ведь крейцеры давно не в ходу.
— Ну и что? Ему-то я скажу, небось знаю его! В свое время крейцеры были. Мне было лет семнадцать, а ему, поди, столько, сколько теперь, он пришел, общупал меня всю, потом выхватил крейцер и бежать.
На удивление быстро она заковыляла к адлатусу, а приблизившись, подняла палку и стала колотить его по голове.
— Масляник! Масла! — крякала она, словно утка. — Масла, масла, масла! Отдай мой полукрейцер и крейцер либо подлей еще масла! Масла, масла! — Она все злее колошматила его. Людям пришлось подбежать и адлатуса выручить.
Ондро сказал брату: — Слышь, Имро, сдается мне, эта девка уж больно заглядывается на тебя.
— Которая? А-а, вон та?! Чернявая? Так это же Штефка! Ондро, тебе только кажется.
— Нет, братец, не кажется. Все время пялится на тебя. Не хочу тебя сбивать с панталыку, но тут что-то кроется.
— Ничего не кроется. Она давно обручена. Да и мне осенью жениться.
— Честь тебе и слава, братец, честь и слава, но девка, согласись, хороша! Гляди-ка, опять на тебя уставилась!
— Ондро, тебе только кажется, только кажется. Ведь она обручена! Верно говорю, обручена.
— А с кем?
— С Кириновичем.
— Неужто, братец, неужто? Имро, да ты, ей-богу, балда! Такую пригожую девку Кириновичу отдавать!