Мысли у Имро снова стали путаться. Представилось ему, что он дома и что рождество. Вместе с Вильмой он пришел в церовский храм и сразу увидел весь Вифлеем таким, каким его описывал церовский причетник, все библейские фигурки были перед его глазами, он смотрел на них, они — на него. Если он улыбался им, они тоже улыбались, когда делался серьезным, тотчас и они надувались, а между этими фигурками прыгали ягнята и козлята, было тут и полно знакомых. Все были в сборе.
И красиво, протяжно звучит в храме контрабас. Это играет цыган-надпоручик. Это он. А кто же еще?
Вдруг раздается: — Schaumal! Das ist herrliches Bethlehem! Aber wo ist Jesus?[53]
— Jesus? Ich weiß nicht[54].
Цыган-надпоручик выводит звуки еще прекрасней.
А где-то в углу стоит Ганс Вассерман и высовывает язык. — Ich habe nicht gewusst, dass du Jesus bist![55]
И Имро снова впадает в забытье.
Открыв глаза, он обнаружил, что лежит на постели в маленькой низкой комнатушке с темным деревянным потолком. Вокруг него ходили, шептались, но Имро не понимал, как он попал сюда и кто возле него разговаривает.
Сперва подошла к нему женщина и, увидев, что у него открыты глаза, повернулась и взглядом подозвала двух мужчин; один из них, наклонившись, посмотрел на него удивленно, потом улыбнулся и, откинув голову, выставил подбородок, будто задавал вопрос — Германец? — спросил он чуть погодя.
Имро не понял. Мужчине — то был могутного вида человек с добродушным взглядом, на голове — ушанка, — пришлось повторить вопрос: — Германец или словак?
Он, должно быть, хотел пошутить с Имро. Но Имро и теперь шутки не понял.
Русский покачал головой. Потом недоверчиво оглядел Имро и снова улыбнулся: — Чудной ты какой-то, что-то не нравишься мне. Я думал, ты германец, да ты молчишь все! Или ты словак? Словак, да? Почему ты ничего не говоришь?
Имро силился улыбнуться, но улыбки не получилось.
А русский продолжал улыбаться. — Ну молодец! Только почему ты боишься? Я не обижу тебя, мне все можешь сказать.
Но Имро ничего не сказал.
И русский опять покачал головой. — Ты солдат? Партизан? Какой же ты солдат? Спишь, спишь, только и знаешь, что спишь. Надо воевать либо работать. Ты чем занимаешься?
Имро — опять ни-ни.
— Ты болен? — спросил русский.
Имро — ничего.
Парень, что стоял рядом с русским, решил делу помочь и заговорил по-словацки: — Товарищ старший лейтенант — доктор. — Он дышал Имро прямо в лицо. — Он доктор и спрашивает, не болен ли ты. Не бойся его. У тебя болит что-нибудь?
Имро — ни слова в ответ.
Русский еще больше удивился. Протянув руку, он ущипнул Имро за плечо, потом внимательно посмотрел ему в лицо.
— Больно? — спросил он.
Имро молча поглядел на него, затем покачал головой.
Мужчины переглянулись. Старушка заохала: — Ох, бедный ты мой, дитятко безвинное! Ведь это пан доктор. Сынок, пана доктора бояться-то тебе нечего!
Доктор еще внимательнее вгляделся в него, снова ущипнул и снова спросил, не больно ли.
Имро не смог ответить.
— Родненький мой, — склонилась над ним старушка, — ты ничего не чувствуешь, ничего у тебя не болит? Все-таки что-то ты должен чувствовать! Пан доктор спрашивает, не болит ли чего у тебя?!
Имро покачал головой. У него ничего не болело.
— Как тебя зовут? — спросил доктор.
Имро молчал.
Парень повторил вопрос по-словацки.
Имро с минуту глядел на них молча. Потом прошептал: — Вассерман.
И снова забылся.
НА МОСТУ
А почта работает. Хоть мастер и ворчит на нее, а она непрестанно работает. И жандармы должны это признать, И они признают. Они умеют почту ценить, умеют и похвалить ее.
Крнишов, 21 февраля 1945
«Любимая Агнешка, дорогие мои деточки!
Письмо, которое было послано 14 февраля 1945 года, я получил в понедельник, то есть 19 февраля, и премного за него благодарен. В понедельник еще утром я сказал, что придет почтальон, потому что ходит он через два дня на третий. И поэтому я ждал его и без конца выглядывал — может, идет. Вдруг отворяются двери, и почтальон входит. Я мигом вскочил и спрашиваю, нету ли для меня почты. А он вытаскивает из сумки письмо, я гляжу на почерк, сразу же беру письмо, которое я так долго ожидал, и за радость, которую именно он принес мне, я дал ему пять крон и говорю: пан почтальон, вот вам уже и за следующий раз.
Нынче могу тебе сообщить новость. Мне опять отказали от стола. Утром я еще завтракал, дали мне рюмочку сливянки, яичницу и крынку молока. А когда я пришел обедать, дома был только старик крестьянин, а он ни к чему не касался и ничего даже не давал. Спрашиваю, где хозяйка. Отвечает: пошла вверх за околицу, в хибару на взгорье, так как пришел от немцев, дескать, приказ, чтоб всем из хибар выселяться и спускаться в деревню. Вот, дескать, пошла она за вещами. Обед, само собой, не сготовила, не наказала даже, чтоб старый мне чего дал, когда приду, хотя бы какого зельца или чего другого, да пусть хоть чего. Старый стал отговариваться и сказал, что нынче такие времена, что и не знаешь, что делать, а заботы у них у самих большие, так как скотину у них отобрали, кормов нету, да и вообще, дескать, зачем и для чего взялась его невестка за это столование. Как божий день было ясно: хочет дать мне понять, что кормить меня они уже дальше не собираются. Я поглядел в календарь, сколько я у них кормился, и заплатил ему за стол 180 крон. Сказал «спасибо» и пошел в участок. В чемодане у меня было четыре яблока, те я съел и, что называется, пообедал. Еще до этих пор я сердитый. Ведь невестка его, кабы хотела, могла бы прийти в участок, это же второй дом от них, и могла бы сказать: да, пан жандарм, или как уж там водится, сегодня надо вам как-нибудь перебиться, получите вот обед сухим пайком, потому как я занята, дома не буду и сготовить некогда. Я б согласился, и все было бы ладно. Но я знаю, в чем дело. Я писал тебе в прошлом письме, что в воскресенье 18 февраля был жуткий переполох, рано утром стали отбирать скотину, и ко мне с плачем прибежал один такой бедолага — дескать, корову у него и ту забрали, а эта корова, дескать, его кормилица. Поэтому я тут же надел форму и поднялся в деревню. Я сказал немецкому офицеру, что корова моя собственность, что у меня на нее есть и паспорт, но я вынужден был эвакуироваться вместе с семьей, а теперь тут нет у меня ни коровника, ни корма, вот я и отдал ее, значит, этому бедолаге, чтоб он обихаживал, но молоко, дескать, мое и я забираю его себе. Офицер стал передо мной оправдываться, просил извинить их: им, мол, невдомек было и все прочее, ну вот, таким путем я и уберег коровушку для этого мужика. Только та баба, у которой я столовался, узнала про это и разобиделась, что я и их корову не уберег, поэтому-то и отказала мне от стола. Вот видишь, душечка, этих лютеран я уж было хвалил, а теперь опять все такое, тут-то их лучше узнаешь, вот какие они! Теперь у меня нет другой возможности, как только идти к моей коровенке и сказать тому мужику: милый друг, а теперь ты мне помоги! Ведь что может делать человек в таком краю, где одни лютеране! Хуже всего тут с питанием.
Что касается той материи и всех прочих вещей, которые ты хочешь спрятать, дорогая моя Агнешка, это я одобряю, но надо тебе потом непременно упомнить, что у тебя где, чтобы ненароком у тебя чего не пропало. И Вильму об этом предупреди. Если случайно чего замуруете в печь, не позабудьте потом то место затереть краской, чтоб незаметно было.
Дорогая моя, так ты уже входишь в тело? Представляю тебя и просто не нарадуюсь. Ты мне, ясное дело, понравишься. Только чтоб вы все были здоровые, это самое главное. Ребята играют в джокер и все время меня поддевают, что я никак не могу оторваться от письма, интересуются, чего уж я могу столько отписывать. Они вечно кого-нибудь задирают. Но, однако ж, письмо главней, чем их карты. Я тоже люблю в картишки сыграть, но мужний долг важное, и я свой долг перед своей семейкой должен и хочу выполнить. Что мое, то мое, и оно мне дорого-предорого. Агнешка, мои доченьки Зузанка и Катаринка — цветы жизни моей, — я радуюсь на них и хочу, чтобы мы их хорошо воспитали и о них заботились. Ах, Агнешка моя, почему свалилась на нас эта ужасная война или же и мы в чем виноваты? Почему человек не может пребывать у семейного очага, возле родных деток и любимой женушки под одной родительской крышей?