Вообще же влияние Кольцова на поэзию Некрасова никоим образом нельзя изучать в искусственной изоляции от прочих влияний, действовавших на нее одновременно. Наряду с Кольцовым на «простонародные» песни Некрасова влияли и Пушкин, и Гоголь, и Лермонтов, и агитационные стихи декабристов («Ах, тошно мне на родной стороне», «Ты скажи, говори» и т.д.), и Огарев, и мн. др. (О сложности кольцовского влияния на поэзию Некрасова см. в главе «Железная дорога».)
Наперекор оппозиционному лагерю, для которого песни Кольцова явились подлинным выражением народной души, жаждавшей простора и воли, писатели-крепостники пытались узурпировать крестьянскую тематику для оправдания помещичьего насилия и гнета. С каждым годом они стали все громче кричать о своей — крепостнической — «любви к мужику».
Когда, например, соратник Фаддея Булгарина, ярый крепостник В. Бурнашов, выпустил в 1844 году претенциозный, неряшливый, глубоко невежественный словарь выражений и терминов, относящихся к народному быту, мракобесный журнал «Маяк» прославил это дрянное издание в таком елейно-восторженном стиле:
«Двадцать пять тысяч мужицких, большею частью неведомых нам слов... Всех-то их попридумал чистый ум-разум русский, тот самый нечесаный, что в лаптях ходит».[388]
Столь же громко декларировал свою любовь к «мужику» и славянофильский «Москвитянин».
Незыблемой основой всех подобных дифирамбов крестьянству был восхваляемый этими «народолюбцами» крепостнический строй, о котором они в один голос твердили как об источнике крестьянского счастья. На тогдашней «императорской» сцене, в Александринском театре, ставились десятки псевдопатриотических пьес, где «нечесаный ум-разум», «ходящий в лаптях», неизменно изображался в виде мужика-балагура (и отчасти шута), отличавшегося смехотворною бойкостью речи и безгранично довольного своей рабьей судьбой. Судя по журнальным стихам того времени, можно было подумать, что крепостные крестьяне — самое вольное, разгульное, праздное племя, какое когда-либо жило на земле. В журналах — как и на «императорской» сцене — крестьянам полагалось либо балагурить, либо плясать, либо петь, причем наиболее подходящим ритмом для изображения этих плясунов и певцов считался почему-то гекзаметр.
скандировал в «Москвитянине» буколический крепостник Мих. Дмитриев.[389]
Крепостные чаще всего именовались в подобных стихах «поселянами» или «земледелами», нрав у этих земледелов (на страницах журнальных стихов) был неистощимо веселый.
читаем в стихотворении Д. Коптева, напечатанном в «Современнике» П. А. Плетнева.
Даже мучительная страда на помещичьем поле изображалась в виде залихватского гульбища:
восклицал Градцев в журнале «Маяк».
Даже Иван Аксаков в поэме «Бродяга» изображал страду каким-то легким роздыхом между «прохладами» и предстоящим после работы купаньем:
Замечательно, что славянофилы и позднее требовали от поэтов именно таких — фантастических оперных — изображений деревенских работ и упрекали Некрасова за то, что он изображает земледельческий труд как страду. Один из сподвижников Ивана Аксакова так и писал в славянофильской газете: «При картине спелым колосом волнующегося поля, картине жатвы, так всегда любезной для крестьянина и которая своим видом бодрой живости и довольства ничем в веселости не уступит немецкому или французскому пейзажу сбора винограда, — зачем опять у нашего поэта все те же раздирающие вопли о «трудной русской долюшке»? И почему же это названо «русскою долюшкою»?»[393]
388
«Маяк», 1844, т. XIII, кн. 25, стр. 37—42. Полное заглавие словаря Бурнашова: «Опыт терминологического словаря сельского хозяйства, фабричности, промыслов и быта народного», два тома, СПб. 1843—1844. Некрасов тогда же дал об этом издании резко отрицательный отзыв (IX, 136—141).