Вот каковы взрослые! Если им надо чего-нибудь добиться, они готовы лишить друг друга жизни. Я начинала все лучше и лучше разбираться в их поступках.
Когда мать рассказала, что полиция нашла труп женщины неподалеку от Хагбю, бабушка посерела.
— Вот видишь, Гедвиг! — Она так дрожала, что не могла вымолвить ни слова.
— Господи, бабушка, да эта рыжая старуха не посмела бы ничего вам сделать. Ту, беднягу, убили совсем из-за другого, — ее убили из ревности, при чем здесь ваша старуха? Там все перепились. Выкиньте это из головы, бабушка.
Я видела, что мать оживилась, после того как выставила старуху (я тоже была этому рада, я-то ведь знала, какая она злюка), и освободила в доме место для нас. Мать хлебнула столько горя, что ей не приходило в голову сокрушаться о мертвых, — казалось, она даже завидовала им, хотела, чтобы ее тоже убили; в это можно было поверить, глядя, как она держала себя с дядей.
— Завтра с утра пойду в город, поищу работы на фабрике. В крайнем случае пойду на бумагопрядильню. У меня остались старые свидетельства.
— Купи заодно «Эстгётен» и городскую газету (городской газетой называли «Норчёпингс тиднингар»), узнаем, как звали убитую. Подумать только, какие негодяи!
Бабушка устремила отсутствующий взгляд на раскрытые страницы псалтыря, точно вглядывалась в свою долгую, тяжелую жизнь.
— Ты всерьез надумала уйти от Альберта? — спросила она наконец.
— Он сам ушел от меня. Два месяца не дает мне ни гроша, а я снова в положении. Он, наверное, и не знает об этом. А впрочем, знает, конечно: он всегда сматывается, как только об этом заходит речь. Мне надо достать работу, пока не стало слишком заметно.
Мать, очевидно, забыла, что я слушаю разговор. Я понимала, что означает «быть в положении». Это означает, что скоро к нам снова придет «фрекен» с сумкой.
— Где он сейчас, не знаешь?
— Говорят, с Уличной Фридой. Зять видел его, не знаю где. Я его не искала, — устало и неохотно ответила мать.
Об Уличной Фриде я слыхала не раз. Ее часто забирали в полицию.
Я видела, как дрожат сложенные на коленях узловатые руки бабушки. Руки бабушки, которая так твердо верила, что в конце концов все будет хорошо.
Я горько заплакала, не умея объяснить почему.
— Сегодня был такой тяжелый день, — решила мать и дала мне выплакаться.
Дрожь узловатых бабушкиных рук всегда вызывала во мне глубокое волнение. Слезы подступали к горлу помимо воли.
Когда я смотрела на эти руки, меня охватывала какая-то странная скорбь. Эта скорбь была не похожа на страх, который вызывал у меня слезы, когда мать не на жизнь, а на смерть ссорилась с отчимом или когда дядя угрожал матери, а она бесстрашно ему возражала. Это не были слезы бессильной злобы, которая вспыхивала во мне, когда я не могла справиться со своими братьями или когда меня наказывали. Эта скорбь была не похожа на испуг, который я ощутила, когда полицейский захотел поговорить со мной наедине.
Скорбь, которую вызывали во мне трясущиеся старческие руки бабушки, корявые руки, дрожавшие от душевной боли, и старческие глаза, высохшие от горечи и пережитых страданий, — была чем-то бесконечно большим. Это была какая-то всеобъемлющая скорбь, которая, точно волна, поднимала меня над впечатлениями будничной жизни. Эта скорбь походила на бескрайный океан, среди которого я чувствовала себя совершенно одинокой. Тепловатая черная вода засасывала меня на дно, но я никак не могла утонуть. Слезы, вызванные этим чувством, появлялись у меня при виде дрожащих старческих рук бабушки, а они дрожали тогда, когда бабушка пыталась справиться со своими глазами, со своим дыханием, стыдясь показать свое горе о бесчестном человеке, бесчестном сыне, которого она все-таки любила, несмотря на жестокие слова. Струя этой скорби била из какого-то таинственного источника, и это, на мой взгляд, отличало меня от других детей.
Властная, непонятная скорбь и заставляла меня мучительно, горько плакать, как плакала я в серый зимний день в убогой, неописуемо убогой Ольгиной комнатушке со старыми газетами вместо занавесок на окнах.