— Выбрось их, Ханна! Выбрось! — умоляла я. — Тебе попадет за них!
— Ну возьми хоть одну монетку, — прошептала она. — Одну-единственную. Я ведь взяла у тебя платье.
Я беру одну монету. Остальные Ханна опять прячет в кусты и сверху кладет камень. Мрачный, покрытый медной зеленью клад. Пахнущие табаком эре дряхлых стариков.
Жалобно вскрикивая от боли, она застегивает кофту.
— Я твой друг, — шепчу я. — Ханна, я твой друг. Бабушкина сестра пошла к своему дружку, а они избили ее так, что она утопилась. Расскажи все фрекен, Ханна.
— Ханна, Ханна! — послышалось вдруг.
— Да-а-а! — отвечает Ханна и шепчет: — Утром я приду в школу. Купи себе что-нибудь на эту монетку, — и она убежала.
Было уже поздно. Крепко зажав в руке пять эре, я перелезла через забор и вышла на дорогу. Идти прощаться в богадельню не хотелось.
Монетку я спрятала под камень у дороги. Может быть, она и теперь еще лежит там. Может быть, и клад Ханны тоже лежит в кустах и покрывается медной зеленью…
5
Даже терпеливый и сильный человек устает, копая канавы, особенно когда в июльский зной земля делается твердой как камень, а торф в канаве — жестким как еловый корень. Голубые блузы на спинах выгорают от солнца, и кажется, будто держишь в руках не лопату, а пучок только что сорванной жгучей крапивы. Не успеешь глотнуть квасу, как горло опять высохло, капли пота стекают в глаза, жгут и слепят.
А где-то рядом журчит родник. Многие крестьяне и землекопы испили из него смерть. Порой смерть проникала в людей по венам натруженных ног — день за днем мокнут в ледяной воде башмаки, пока солнце печет голову и спину.
Каждый день над равниной собираются грозовые тучи и, не пролившись дождем, уходят, грозя пожаром и гибелью, наполняя в душные ночи кошмарами сон батраков. Яркие молнии не дают людям спать, и ночь не приносит желанного отдыха. А наутро опять работа, утомительная и невыносимая.
Да, самые терпеливые могут потерять терпение, а моему отчиму нечего было терять.
В один из первых июльских дней он ушел с палимого солнцем поля, на котором велись дренажные работы. Трубы уже лежали в канавах, но сами канавы еще не были засыпаны землей.
— С меня хватит, пусть дьявол там работает, я не негр.
— Что же теперь будет?
— Что-нибудь да будет.
— Мне-то все равно, мне от твоей работы мало проку.
Говоря это, мать хочет казаться равнодушной, но я вижу, как она встревожена.
Никакого ответа. Дверь с грохотом захлопывается.
А мне не все равно.
6
В Хольмстаде я начала писать стихи. Ни мать, ни бабушка, ни соседи не верили, что я сочиняю их сама. По-своему, они были правы. Стихи были очень религиозные, и говорилось в них о том, как мне будет хорошо жить, если я стану послушной, правдивой и буду каждый вечер читать молитву, а еще о том, что птички спускаются и поют для маленьких послушных детей. Сплошные перепевы бабушкиного псалтыря.
Из ящика для сигар я смастерила гитару (страстную мечту о гитаре я пронесла через все детство) и, подбирая к стихам мелодию, пела всем, кто соглашался слушать. Конечно, струны из суровой нити не звенели, да к тому же я слишком сильно дергала их, чтобы они могли хоть как-нибудь звучать.
Однажды я пришла в страшное волнение, услышав, что мой ящик издает какие-то странные звуки: между нитей с жужжанием ползали мухи. Я пыталась потом воспроизвести поразившие меня звуки, легонько подергивая нити «гитары», но безуспешно.
В этот период моей жизни я была глубоко убеждена, что все цветы распускаются для меня. Все птицы поют для меня. Все самое прекрасное и удивительное из того, что есть в мире: луна и звезды, цветы и деревья, — существует только для меня. Даже все, что выставлено в витринах игрушечного магазина и булочной, — тоже мое, хотя мне так редко случалось купить что-нибудь из всего этого великолепия. Но ведь луну и солнце тоже нельзя купить! Нет, не могло быть сомнения в том, что все создано для меня. Да и звезды светят только для того, чтобы я видела тропинку, по которой иду.
Мне редко приходилось встречать товарищей, которые думали бы так же. Цветы они торопились собрать в букеты и отнести домой; в птиц швыряли камнями; все сколько-нибудь интересное и красивое, что попадалось на улице, они портили, прятали или тащили домой — к взрослым. Когда я играла в птицу и махала руками, как крыльями, меня поднимали на смех. Никто не хотел играть в птиц. Придя из школы, дети тут же начинали играть в дочки-матери. Эта игра им никогда не надоедала. И куда бы я ни переезжала, на север или на юг, в деревню или в город, всюду играли в дочки-матери. Мне же эта игра не доставляла никакого удовольствия: она была лишена фантазии, однообразна, глупа и скучна. Я готова была отдать все что угодно, лишь бы не стоять и не смотреть, как в нее играют.