Выбрать главу

- ...а то вдруг я заболею и умру, а ты никуда не вырвешься отсюда...

Я погрозила ей кулаком. Она сказала серьезно, что у меня "детские жесты".

Она сама брала деньги у отца, не смущаясь. Отец покорно давал, ссорился с женой. Я знаю, что Гриша З., хотя они давно не жили вместе, давал Тате деньги. Мне никто не давал денег, но никакого чувства зависти не возникало. И мне бы и в голову не пришло осудить Тату; я и сейчас скажу, что она была права, когда брала у них деньги. Это долго и путанно пришлось бы объяснять, то есть если бы я взялась это объяснять; и, может быть, я и не смогла бы это объяснить. Но я знаю и сейчас, что она была права, права, права!..

Я помню, как она ходила свободно по улицам летней Москвы. А такая - в просторной длинной юбке и - сильная тонкая нога - под юбкой - вперед коленку. Вперед сияет кругло грудями в блузке своей любимой желтой, вышитой красным. Широкие шаги - и блистают выцветшей позолотой ремешки стоптанных босоножек на босу ногу. "Леди Чаттерли вокзалов", - говорю я, - "Бунтарка своей жизни", и еще - "Она как дождь цыганка по отцу". Тата идет в цыганской юбке, широкой и цветной. Мятые цветы крутятся на черном шелке жатом ее шагов. Она была рукодельница - бабушкина-мамина домашняя выучка. Без швейной машинки, на руках, пошила мне кремовую такую льняную блузку, юбку из красной шерсти красное размечено тонкими, бело-нитяными клеточками, длинную юбку, и еще - из той же материи - халат. Однажды идем мимо гостиницы этой - "Центральная"; вдруг позади две женщины разговаривают; и вдруг понимаем, что это про нас. Говорят, что вот у нас босоножки стоптанные, а ноги чистые, и, мол, видно, что мы торгуем собой. Не такими словами сказали, а простыми. И мы растерялись, смутились; идем, не оглядываемся, держимся за руки. Женщины давно отстали, и тут мы, как будто от погони оторвались, - так начали смеяться...

Зимой Тата делалась другая. Какая-то летняя вихревость исчезала, проявлялись - в лице - милая застенчивость, в походке в темных сапожках, мехом отороченных, - легкость. Она гляделась барышней славянской провинции начала века, двадцатого, для кого-то - Серебряного; в этом черном изящном пальто в талию, каракулевый воротничок и обшлага - витым, серо поблескивающим каракулем; черные перчатки гибко обтянули тонкие кисти; шапочка наподобие средневекового берета - и все то же начало века двадцатого - карнавальная девушка-паж... Однажды - зима - светлота - сосульки - Тата смеется, как маленькие дети смеются, так прерывисто, когда с горки на санках во дворе стремглав летят...

Мы жили в столице на правах птиц не перелетных. Тата все же устраивалась дворником, и мы перебирались с Веснина на Метростроевскую, а там еще - на Герцена, в глубь дворов, и - в переулки. Иногда она даже и подметала, но обычно отдавала кому-нибудь из работавших за жилье свою зарплату, и они и ее участок убирали. А мы с ней гуляли, ходили, заблуждались в целой куче переулков. Мы поворачивали в разные переулки с Арбата, с Калининского, с Метростроевской еще... Модерн старой империи выставлял перед нами свои дома Русский модерн - комнатная ниша с азиатским кумганом, оклеенная обоями "либерти". Тогда еще желтизна фасадов была грязная, грязно-белые атланты и барельефные античные девушки. Один фасад был весь в таких барельефах писатели-классики, а вокруг них, обнимают их, такие игривые античные девушки. Мы остановились и запрокинули головы. Странный фасад. Я заметила барельефного Льва Толстого - с бородой, окруженного барельефными девушками. Мы улыбались. Не могли понять, что это. Переулок пустынный, белый снег, солнечный день зимы московской. Я многим рассказывала об этом переулке. Кто-то мне сказал, что там когда-то публичный дом был. Но, наверное, это неправда.

В известном ЦДЛ, в Доме-клубе литераторов, с Татой часто происходило что-нибудь занятное. Ей нравилось ходить туда, заходить. Она находила, что там "смешно, как в паноптикуме". Там продавались вкусные недорогие бутерброды и кофе - опять-таки - неплохой и недорогой. Одно время мы ходили туда на такое подобие семинара - "Лаборатория первой книги". Туда хорошие люди ходили, одаренные; обсуждали рукописи сборников стихов. И Аркадий Ш. туда ходил. На семинар пропускали. И мою рукопись обсудили. А Тата не захотела, чтобы ее стихи обсуждали. Вот это - еще и за то я ее любила, что она могла - не так, как все. Эти дежурные при входе (вахтеры? сторожа?) пропускали ее, запомнили; то есть она иногда приходила с отцом; он попросил, чтобы ее и без него пускали. Один раз не хотели пустить меня с ней, но она не обращала внимания на эти слова остановительные, а просто шла быстро, широкими легкими шагами, держа, увлекая меня за руку; и нас не остановили.

Помню несколько занятных случаев в этом ЦДЛ. Один случай, когда я пошла за кофе к стойке, а Тата осталась одна за столом. Я подхожу, ставлю чашечки, а против нее уже сидит кто-то пьяный, с набрякшим лицом. А лицо знакомое. Я осторожно пригляделась, и оказался Шукшин, "жеманный баловень" тогдашней либеральной интеллигенции, для которой он был "человек из народа", этакий "самородок" и полудрессированный медвежонок на задних лапах; но уже становился знаменем нелиберальной... интеллигенции, да? Нелиберальной интеллигенции, уже скоро прогревшейся в журналах "Древляя гвардия" (прозрачно!) и "Дикий соплеменник". И я не решалась сесть, я таких пьяных не люблю. И слышу, он говорит Тате, пьяно распустившись, как маргаритка, и говорит: "Сара! Скажи мне, Сара!..". Вероятно, для него, для пьяного (а может, и для трезвого) всякая женщина, девушка восточной внешности была еврейка. А Тата минеральную воду пила, ей просто хотелось пить, и пила минеральную воду. И спокойно, даже и не глядя особенно в его лицо, а равнодушно и спокойно выплеснула ему в лицо стакан воды. И попала, вода по лицу и на пиджак потекла. Кто-то рядом заговорил громко. Этот сидит и будто и ничего не понял. Тата встала и с чашечкой кофе пошла к другому столу, я - за ней, там сидели наши знакомые по этой "Лаборатории". Кругом говорили, но она внимания не обращала. Знакомые поняли, что она не хочет говорить про этот "стакан воды" (пьеса Скриба!). Закончилось обсуждение, мы вышли в вестибюль, я тихонько жму Татину руку повыше локтя. Шукшин стоит, лицо у него злое. Рядом с ним тесть Татиного отца, Иван Максимович, что-то ему лопочет. Мне Тата рассказывала, как отец потом ей выговаривал. Меня этот Шукшин и не заметил. Кто бы меня заметил рядом с Татой! И что с того; она же была моя, часть лучшая меня - мои стихи... А другой раз мы идем, а в зале накрыты столы и блюдечки-тарелочки с какими-то круглыми красными ягодками. Я пригляделась - это красная икра. Была дата у кого-то из братьев Вайнеров. А другой раз - без меня - мне рассказывали, Тата била тарелки, а кругом сбились толстые писатели - осоловелой стаей кабанов. А она хохотала. Ее тогда все-таки выставили из ЦДЛ, но потом она снова ходила. Из тех, кто мне рассказывали, никто не помнил (или не знал даже), зачем она стала бить тарелки. Она и сама не помнила; только сказала мне задумчиво: "Нет, кажется, не было никакой причины; просто было много тарелок и захотелось побить...". Вознесенский мимоходом Тату назвал "цыганочкой", подошел и взял под руку. Тоже был немножко пьяный. Она так вырвала руку, что он к стенке откачнулся, а она резко, размашисто плюнула ему в белое кашне. Тата считала Вознесенского никаким поэтом, а я так и не прочитала ни одного стихотворения Вознесенского, но это я не нарочно. Если бы она чуточку захотела, у нее была бы публикаций бездна, и сборник стихов был бы издан, и она была бы член Союза писателей. Но она не хотела. Да я видала такое, вроде бы, простое: стала девушка, молодая женщина любовницей, чьей надо, - и все получила. Но на самом деле - опять-таки - силы-то ушли; на то, чтоб ублажать кого-то дрянного, они ушли. А Вознесенский нажаловался на нее, и ее с месяц не пускали, а потом ничего - снова стали пускать...