Выбрать главу
Станция метро „Шаболовская“

Несколько лет спустя после моего рождения, мама моя возила меня мимо этих злосчастных станций на „Шаболовскую“, на хор дошколят, где я был самым заметным — от своей черноты — лицом, поскольку всех нас одевали в белые рубашки. Меня в том хоре ставили ровно посередине, я служил своего рода центром или осью симметрии для остальных, и мне казалось, что в этом-то и состоит моя главная роль в хоре, поскольку голос у меня оказался хрипловатым и толстоватым: „шрамы долгого плача“, как говорила мама.

Но я не о хоре, я о станции „Шаболовская“, о которой мама говорила: „А здесь я похоронила своего отца.“ Нет, он не умер от той ножевой раны, его прооперировали в Склифосовского, поставили быстро на ноги и выписали днем раньше, нежели нас с мамой. Он не мог по своему благородству остановиться в женском общежитии у мамы, Ирина Родионовна жила одна, и при всем уважении к своему спасителю, ни ее, ни его благородство также не могли оставить деда на ночь у нее, а потому Ирина Родионовна устроила его на одну ночь в дешевую гостиницу у „Шаболовской“.

Когда нас с мамой выписали из Пироговки, мама вместе с Ириной Родионовной поехала к своему отцу — полковнику в отставке Ржевскому. Дабы не простудить меня на зимнем воздухе, предусмотрительная Ирина Родионовна назначила встречу внутри станции „Шаболовская“, тем более что деду нужно было после встречи ехать на Павелецкий вокзал, забирать свой чемодан, а потом перебираться на Ярославский, откуда вечером отходил его поезд на Абакан или Тайшет.

Там на станции, у витража, напоминающего издалека немецкий железный крест, что носили эсэсовцы, дед бросился со слезами на глазах к дочери, но при этом ему прихватило раненый бок, и он, опустив руки, просто попросил показать ему первенца-внука. Когда мама приоткрыла конец толстого покрывала, в которое я был укутан, и повернула к нему мою мордашку, дед внезапно посинел, позеленел, покраснел, как будто бы на его лице поочередно отразились запоздалые цвета витража, и вдруг удушенным горловым голосом, каким поют в Сибири, завизжал на всю пустую станцию: „Шша-лла-а-вва-а-а!“ Ирина Родионовна с перепугу завопила в один голос со мной, с ней внезапно приключилась истерика — наверное, страшные воспоминания той ночной попытки изнасилования вцепились всей силой в нее, и это породило ответную реакцию у деда, который, ухватившись одной рукой за бок, другой стал шарить по стене, как бы отыскивая то ли багор, то ли лом, которым хотел прибить свою дочь. „Ты мне больше не дочь! Будь ты проклята! Проститутка!“ — визжал он горловым голосом, или это погребовидный зал раздваивал его сибирский визг.

К счастью, подошел поезд, в который бросилась моя окаменевшая мама, а следом за ней — бьющаяся в испуге и истерике Ирина Родионовна и все еще орущий свои проклятия дед, и двери за ними закрылись, оставив на станции кроваво-синее воспоминание.

„Я похоронила здесь своего отца“, — говорила мать, хотя я помнил, что все мы ехали дальше среди пестрого хора — каждого о своем — крика и сплошного метрокаменного черного молчания.

Литера третья

Станция метро «Тургеневская»

Отцы и дети. По мне уж «Безотцовщина и сироты». До конца света и светопреставления у меня целая темная вечность подумать о своих двенадцати годах жизни. Мне всегда было странно, что во Вселенной значительно больше темноты, а человек цепляется за маленькие точечки звездочек, приравнивает малюсенький день к огромной, необъятной ночи, заставляет свет побеждать тьму. Откуда это? Зачем?! Оглянись вокруг, ну нету этой гармонической бинарной симметрии, нету! Одна только равновеликая буква «М» светится своим рубиновым зигзагом в московской темноте надо мной, и та от неонового удушья то погаснет, то коротко мигнет, то опять, потрескавши, разгорится.

Мама моя — Москва, Мара, Маруся. Как же она из лимитчиц автозавода стала вдруг моделью? Что здесь мысль, а что воспоминание? Помню очень смутной, туманной памятью место с опрятным названием «Чистые пруды». Самих прудов не помню: один распускающий листья майский бульвар, где иногда играл духовой оркестр да по двум сторонам иногда замедляли свое движение и опускали боковые стекла любопытные машины. И, вопреки этому майскому воздуху со слабеньким солнцем, помню спертую мастерскую в старинном особняке, заваленную рамами, картинами, кусками гипса, чайниками; пахнущую всем: от известки до смолы. Мы приходили туда с мамой с воздуха, и нас встречал бородатый мужчина с постоянной трубкой в зубах и, не высовывая прикушенной трубки изо рта, здоровался с нами, чтобы усадить меня перед комками разноцветной глины, похожей на залежи пластилина, и увести маму сквозь непонятные переходы «на сеанс». Я всегда боялся этого слова, которое шепелявил бородач с колючими глазами, но мама повязывала мне фартук, чмокала в лоб и, улыбаясь, как обычно, незаметно плевала на пол, шепнув: «Вернусь пока высохнет!»