Выбрать главу

В этом сне я на самом деле пытался сочинять стихи Иосифа — "Облака".

Резкость

Вслед за этим вспомнил — из разговора с Иосифом: позвонил Найман, сказал: написал стихотворение, отклик на ваши "Облака", хотите, прочту? Я сказал: не надо. Иногда он бывал очень резок, не столько от грубости, сколько от отчаяния. Как-то мне принялась звонить одна несчастная психопатка, безнадежно влюбленная в Иосифа. Она будила меня в три часа ночи и начинала нудно советоваться — покончить ей с собой прямо сейчас: или обождать. Ненавидя ее, но боясь, что дура в самом деле наложит на себя руки, я до четырех, до полпятого дремал с трубкой у уха, время от времени бормоча что-то утешительное. На третью или четвертую ночь я в конце концов спросил: "А почему, собственно, вы звоните мне, а не Иосифу?" Она говорит: "Я ему позвонила, спросила: "Как вы считаете, стоит ли мне жить или лучше умереть?", а он так грубо крикнул: "Живите!" — и повесил трубку".

Смешной сон на 17.XII. 1997

Иосиф лежит на кровати, я сижу рядом на стуле (как было, когда я навещал его в больнице). Он говорит со смешанной грустью и досадой (это та интонация, с которой в нашем последнем разговоре он жаловался на рецензию Кутей): "А все- таки жаль, я еще многое хотел сказать". Я, стараясь переменить разговор и в то же время утешительно намекнуть на некоторые преимущества загробного существования, спрашиваю: "А правда, что есть музыка сфер?" Он отвечает решительно: "Нет".

Потомки и современники

Когда готовился к переизданию второй том "Сочинений Иосифа Бродского", Иосиф внес кое-какие поправки, где-то вдруг припомнил пропущенные строки, добавил посвящения, но главное, много стихов повыкидывал, к большому огорчению редакторов. В печать второй том отправлялся уже после его смерти, и убрали из него только семь стихотворений, остальное редакторы отстояли как "очень важное и многократно печатавшееся". Я, в общем-то, на стороне редакторов, хотя и не разделяю нежного отношения старых друзей к раннему, вулканически обильному творчеству Бродского. Там сравнительно мало хороших стихотворений, много замечательных пассажей, строк, слов в потоке подражательного, не всегда внятного, не всегда грамотного текста. В основном оно филологически ценно — как литературная биография: мы видим, как поэт, ведомый не столько выбранными им для себя учителями, сколько гениальным инстинктом, создавал самого себя. После 1964 года все написанное Иосифом безупречно.

Здесь мы сталкиваемся с проблемой, так драматически сформулированной Баратынским: друг — в поколенье, читатель — в потомстве. Судьба не только Баратынского, но и самого Пушкина и всех получивших раннее признание, но не успевших умереть совсем молодыми русских поэтов нашла отражение в этой формуле. Новый поэт приходит со своим новым мироощущением, новым голосом, который звучит дико и невнятно для большинства в старшем поколении, но находит горячий отклик среди сверстников поэта. Они наизусть заучивают "Руслана и Людмилу", "Эдду", "Ни страны, ни погоста…". Они следуют за своим поэтом, но никогда до конца. Поэт становится старше и пишет все лучше, оставаясь самим собой. Читатель становится старше вместе с поэтом, но его энтузиазм остывает с возрастом. Он по-прежнему узнает знакомое необщее выражение в стихах своего поэта, но ему, читателю, оно уже слишком знакомо, ему достаточно стихов, что он смолоду полюбил и запомнил. Он их любит, потому что любит свою ушедшую молодость, с которой они сплавлены. Что ж до новых вещей, он с грустью говорит о поэте: "Повторяется". А то и со злорадством "Исписался". Другое дело — потомки. Поэтов прошлого мы читаем не в хронологической последовательности, как их современники, а начиная с самых зрелых вещей: сначала "Медный всадник", а потом уж, может быть, когда-нибудь лицейские стихотворения. Мы несравненно выше ценим стихи "Сумерек" Баратынского и "Вечерних огней" Фета, чем их утренние вещи. Это, с разной степенью драматизма, относится ко всем нашим поэтам, за исключением разве что Тютчева, которому удалось, невольно, обмануть обычную поэтическую судьбу[7].

Цветаева

В первой половине мая 1982 года мы несколько раз говорили по телефону, и каждый раз Иосиф возвращался к Цветаевой. Он получил из "Руссики" (нью-йоркский книжный магазин-издательство) второй том цветаевского пятитомного собрания "Стихотворения и поэмы". Для первого тома его просили написать предисловие, но вместо предисловия он написал разбор "Новогоднего", стихотворения Цветаевой на смерть Рильке, первую из его безудержно разрастающихся explications des textes[8]. Второй том его огорчил. Он говорил об этой книге так, словно бы речь шла не о том, как изданы старые и давно знакомые тексты, а как будто получил новую книгу от Цветаевой, открыл, начал читать и досадовать: "Много шлака". И в следующем разговоре: "Второй том — полная катастрофа. Цветаева знала сама, что делала. Печатала только лучшие стихи. А это действительно второй сорт, третий сорт. [Писала много], но, когда надо было уже печатать в книге, она всегда перерабатывала к лучшему. В отличие от Бориса Леонидовича". (Во втором томе — "Версты" (обе книги), стихи из книги "Психея", "Стихи к Блоку", "Лебединый стан", "Ремесло" и большой раздел "Стихи, не вошедшие в сборники".) "Шестнадцатый-семнадцатый год — один из самых плодотворных. Пишет замечательно, и вдруг, рядом, полная катастрофа. Ее подводило то, что писала циклами… "Лебединый стан" — наиболее яркий пример. Разбавляет. Совершенно потрясающее "Я — страница твоему перу…", а рядом бог знает что. Она сама печатала только эти восемь строк".

вернуться

7

Другое исключение — Маяковский, который "наступил на горло собственной песне"; это следует понимать если не буквально, то всерьез.

вернуться

8

Ранее им был написан столь же подробный разбор стихотворения Одена "1 сентября 1939 года", а позднее — стихотворений "Орфей. Эвридика. Гермес" Рильке и "Семейное кладбище" Фроста