– Абсолютно здоров! – сказал терапевт, мельком взглянув на его анализы, и доверительно понизил голос: – Но знаете, мне и самому давно все опротивело… Так я картошечку жареную любил, а теперь как картон жуешь.
В тринадцатом, кажется, романе Рукавишников сломал жизнь человеку следующим описанием: «…она сохранила приятную упругость, которая свойственна хорошо прожаренной, но не передержанной картошке. Золотистые ломтики были посыпаны мелко нарезанным укропом и еще шкворчали от жара недавно снятой с огня сковородки…»
Первый раз Рукавишников заподозрил неладное еще в старших классах, когда посвятил Катюше из параллели неловкое стихотворение, начало которого помнил до сих пор: «Любовь моя, ты – пламя, ты – пожар, ты – рыжий всполох на моих дорогах…» Потом там шел какой-то штамп про изумруд глаз и не слишком удачная рифма «дар – удар», но он все-таки отважился прочитать его Катюше вслух, когда провожал ее однажды домой после уроков. Уже на последних строках, в которых было что-то про счастье и смысл жизни, все изменилось. Из школы Рукавишников выходил вслед за пленительной девой из рыцарской баллады, а к подъезду подходил с обыкновенной девчонкой – растрепанные косы цвета ржавчины, глаза – какие там изумруды – болотце! – в общем, ничего примечательного. Как ни странно, Катюша купилась на стихотворение и даже позволила немного пощупать себя под блузкой, но на следующий день Рукавишников, к ее недоумению, сделал вид, что они не знакомы.
Он не часто выбирался из краснореченской берлоги в столичный ареал, где обитал костяк современных литераторов, но и до него доходил их вселенский ной о том, что все уже описано. Мир оказался исчерпаем, образы, как нефть и железные руды, имели предел. Осени, конечно, не повезло. Но там еще на очах очарованья все началось. Звездное небо так затерли до дыр, что однажды, несмотря на безоблачную погоду, после серенького заката ни одной звезды не взошло. Никто этого, правда, не заметил, кроме дальнобойщика, который остановился на трассе между двумя населенными пунктами, вышел в поле отлить и встретился глазами с черной дырой, в которую превратилось небо. Рукавишников не догадывался, что после его восемнадцатой книги вымерли красные розы. Других оттенков еще оставались, а вот миллионы классических алых перевелись. Не потому, что он как-то особенно их описал, просто его «рубиновые лепестки, словно губы, застывшие в поцелуе» оказались последним гвоздем в крышку розового гроба. Описаний стало так много, что розы не просто потускнели, а исчезли совсем.
Кому-то везло, кто-то находил еще вещь, которая при переводе в слова не тухла, как рыба, оставленная на солнцепеке, но книги, вылетающие из издательских печей со скоростью света, с каждым днем вымывали из нее жизнь. Писатели не унимались в желании олитературить мир до конца, снимались с насиженных мест и отправлялись кто в пустыню, кто в горы. Один организовал экспедицию на дно Марианской впадины, другой готовился к миссии на Марс. Нематериальный мир тоже растаскивали по косточкам. Историю первой вылакали до последней капли, и авторы масштабных эпосов присматривались теперь к курсам программирования. Воображение фантастов и то притупилось: как воришки, они выпотрошили до донышка мешок с волшебными мирами. Детективы и сентиментальные романы еще держались на плаву – насилие и любовь, как торф и древесина, казались возобновляемыми ресурсами, но кто знал, когда и они исчерпают свой лимит.
Таких графоманов, как Эмиль Ширин, которые пекли одну книгу за другой, точно пирожки с начинкой из перемолотого мира, Лидия Павловна считала главными врагами человечества. Когда-то давно она шутила, что после сынища можно не мыть тарелки – вечно голодный растущий организм вылизывал их до скрипа, – вот кого писатели ей напоминали. Библиотечные экземпляры всех двадцати шести романов Ширина, пожалуй, могли выиграть в конкурсе на самые замусоленные страницы фонда. Лидия Павловна не читала ни одной, вернее, попыталась разок: открыла наугад какой-то его ранний роман, прочитала «косые лучи заходящего солнца» и захлопнула.