Выбрать главу

Да, ему случалось впадать и в гордыню, и в оскорбительное высокомерие, но все равно он был честен и благороден. Лишь изредка, когда до мозгов его — вдруг! — доходила смертельная угроза его делу, его творческому (а заодно и житейскому) благополучию, спохватывался и нехотя проявлял видимость компромисса, видимость раскаяния и покаяния. Так было надо. Так было тоже честно… по-своему.

Честным он был и в своей личной жизни. Бескомпромиссно, подчеркнуто честным. Без памяти влюбившись в Зинаиду Райх, моментально отрубил все связи со своей бывшей семьей. Вызывающе приплюсовал к своей фамилии фамилию новой жены, став Мейерхольдом-Райх, признал своими обоих ее детей, полюбил их… (Воображая травму его первой жены, эту честность можно было б назвать жестокой и, пожалуй, даже циничной, но резон был и с его стороны. Травма жены была неотвратимой, фатальной, и глупо было её расковыривать.) Жгуче, всеми фибрами души обожал он свою Галатею, рабски поклонялся ей, хотя про себя ведал (не мог не ведать!), сколь ограничен ее актерский талант.

Он знал о ее «тайных» и отнюдь не безгрешных свиданиях с бывшим мужем Сергеем Есениным. Знал, а порой догадывался и о других ее амурных увлечениях. Всё прощал ей — и блажь, и суетность, и припадочную истеричность, и безудержное самолюбование, и — что таить греха! — едва ли не болезненно-повышенную сексуальность… Да, иногда ради любви он заходил за край — за край добропорядочности (скажем так). Не жалел самолюбия близких людей, тем более далеких. Но и тут оставался прямым и честным. Да ведь и муза его не была абсолютно пустым местом. Он с ходу, «по запаху», ощутил в ней искру дарования. Это была не простая страсть — азартная, режиссерская. Его одержимость была в известном смысле оправданна — тут было что отделывать, шлифовать… сотворять.

Он был честен, когда увлеченный и опьяненный революциями (1905 года, Февральской, Октябрьской), удивлялся, «почему солдаты не приходят в театр и молча не освобождают его от партерной публики». Почему не выгоняют интеллигенцию «туда, где процветают эпигоны Островского», почему медлят освободить сцену для современных драматургов, а зрительный зал «для крестьян, солдат, рабочих и той интеллигенции, которая скажет: довольно спать!» Был честен, когда влюбился в победившую ленинскую диктатуру, когда вступил в партию, когда возглавил ТЕО (Театральный отдел Наркомпроса). Когда он — капризный и тщеславный гений, виртуозный режиссер-изобретатель, вспыльчивый, самовластный диктатор, — оказался среди тех деятелей русского искусства, которые с восторгом приняли большевистский террор. Его, как и их, не смущало, что вчерашних друзей и коллег расстреливают по ложным доносам и без оных, изгоняют из России, травят нищетой и голодом. Свою задачу он теперь видел в том, чтобы средствами агитационного театра помогать новой власти отряхнуть с ног замшелый, закоснелый, ретроградный буржуазный прах.

Ощутив себя подлинным революционным вождем, «комиссаром армии искусств», он объявляет своей целью тотальный переворот всей театральной жизни. Он пытается преобразить и себя — то кожаной комиссарской тужуркой, то красноармейской гимнастеркой, меняет обмотки на краги, фуражку со звездой на буденовку, цепляет на ремень револьвер и под страхом расстрела требует от всех театральных деятелей подчиняться его приказаниям. Выглядит он в этих одежках нелепо, но по-детски серьезно…

Но и нэп, суматошно-малахольный нэп, ему не чужд. Всё во благо той же детской, воспаленной, наивной честности. В воздухе пахло свободой. Единомыслие в искусстве, цензура, верховный окрик были ветрено-легковесными и уж тем более не проявляли себя в гибельных директивных формах. Кто мог тогда трезво видеть на десять лет вперед?

Да, пожалуй, можно найти и даже назвать десять-две-надцать-пятнадцать (не больше!) известных лиц из мира искусства, провидевших недалекое будущее ленинской революции. Наверно, все же не одному Михаилу Чехову это было очевидно.

Но были ведь и те наивные небожители (их легко назвать), которых миновала чаша сия — с пытками, муками, насильственной смертью, забвением памяти. И была ли в самом деле фатально неизбежна та страшная, кровавая развязка, что выпала Мейерхольду, его любимой женщине, его театру в роковом 1939 году?

Обманный тридцать девятый год! Всем верилось, что самое страшное позади. Канула в прошлое «ежовщина». Отшумели кровавые политические процессы. Сгинули в топке репрессий практически все «враги народа». Сталинская власть даже выдавила из себя в адрес художественной интеллигенции несколько успокоительных слов. Сам вождь вдруг уважительно — но само собой, с директивным акцентом! — отозвался о пользе и достоинстве старой творческой интеллигенции. Пусть это было сказано лицемерно, пусть лживо, но кому-то ведь и перепало от этой верховной оговорки. Можно перечислить десятки, даже сотни осчастливленных лиц.

Но Мейерхольд давно ходил у Сталина «в горбатых». В неисправимых — что и доказал уже не раз и не два. Диктатор давно не любил этого крикливого неслуха, высокомерного зазнайку, поклонника и любимчика Троцкого, близкого приятеля опальных «врагов народа», а теперь одного из вождей и распространителей зловредного «формализма». Этот термин с подачи вождя сделался пунктом обвинения, государственным ругательством, коварным мерилом творчества. Шаг влево, шаг вправо — преступление.

Справедливости ради замечу, что ругательный смысл этому термину придал вовсе не Сталин, а любимый интеллигенцией Луначарский еще в начале двадцатых. Да и сам Мейерхольд был не без греха по этой части: к примеру, в известном сборнике «Театральный Октябрь», где он был «хозяином» маленькой редколлегии, в панегирической статье о нем (похоже, продиктованной им самим) говорится о «запутавшихся в бесплодном формализме А. Я. Таирове, Ф. Ф. Комиссаржевском и… Максе Рейнхардте». Тогда этот «ведческий» термин не выглядел таким уж страшным. Борьба с формализмом была «всего лишь» борьбой с безыдейностью, с хитроумной двусмысленностью, с лукавыми и подозрительными намеками. Она отнюдь не ратовала за примитивную однозначность формы, а выступала лишь за ее простую, здоровую общедоступность. За ее логичность и понятность — но ни в коем разе за ее элементарность, плакатную примитивность, дорогую сердцу партийных критиков. Рассуждая о формализме, он не подозревал, что дает в руки этим критикам дубину, которая очень скоро обрушится на его же голову.

Продолжая разоблачать себя, он открыто исповедовал один из главных своих духовных принципов, о котором писал еще в 1907 году, опираясь на скользкие авторитеты Шопенгауэра, Толстого и Вольтера: «Произведение искусства может влиять только посредством фантазии. Поэтому оно должно постоянно будить ее», — но именно будить, а не «оставлять в бездействии», стараясь все показать. «Будить фантазию, — продолжает он, — необходимое условие эстетического действия, а также основной закон изящных искусств. Отсюда следует, что художественное произведение должно не всё давать нашим чувствам, но как раз столько, чтобы направить фантазию на истинный путь, предоставив ей последнее слово… Можно недосказать многого, зритель сам доскажет, и тогда вследствие этого в нем еще усилится иллюзия, но сказать лишнее — все равно, что, толкнув, рассыпать составленную из кусочков статую или вынуть лампу из волшебного фонаря… И когда фантазия зрителя не будет усыпляема, она будет, наоборот, изощряться».

Значит, последнее слово за фантазией? За изощренным обманом?! Кому же не ясно, что этот бред в корне противоречит методу социалистического реализма? Что он пахнет крамолой? Что он протаскивает (еще одно модное словечко тех лет) в советскую культуру чуждые ей, фактически вражеские принципы? А значит, и сам Мейерхольд — притаившийся враг?