Беспомощность Пастернака-рассказчика в романе иногда так велика, что останавливаешься в недоумении перед обилием общих мест, которых совсем нет в поэзии Б. Л., и думаешь — одна ли рука это писала? Но по другим кускам (чаще всего по лирическим или описательным отступлениям) видишь, что это рука Пастернака-поэта. «В растворенную форточку тянуло весенним воздухом, отзывавшемся свеженадкушенной французской булкой». По одной этой фразе можно узнать автора. Или: «Между тем быстро темнело. На улицах стало теснее. Дома и заборы сбились в кучу в вечерней темноте. Деревья подошли из глубины дворов к окнам, под огонь горящих ламп». И еще: «Если недогоревшая головешка задерживает топку, выношу ее, бегом, всю в дыму, за порог и забрасываю подальше в снег. Рассыпая искры, она горящим факелом перелетает по воздуху, озаряя край черного спящего парка с белыми четырехугольниками лужаек, и шипит и гаснет, упав в сугроб». И — «запах лип, обгоняющий поезд, как слух…». Таких мест много, но как много и натянутого, ходульно-преувеличенного, подражательного. Как верен автор своему отличному вкусу в отрывках, подобных вышеприведенным, и как он изменяет ему, когда вторгается в чуждую себе сферу.
В русском искусстве есть еще один такой, и даже более яркий, пример беспомощности большого художника в чужой ему области: это стихотворные опыты А. Н. Скрябина, опубликованные после его смерти М. О. Гершензоном в одном из томов «Русских пропилеев». Оригинальный, неповторимый, бездонно глубокий в музыкальном творчестве, композитор оказался неискусным и вялым подражателем общих мест символистской поэзии в искусстве словесном. А известно, что он своим опытом в стихотворчестве придавал огромное значение и искренне считал себя новатором, идущим по еще не открытым путям. Оговариваюсь: Пастернак писал отличную прозу, но прозу иного рода, в жанре же традиционного романа он потерпел обидное поражение.
Когда-то, еще в Чистополе, мы с Б. Л. раздумывали над странным признанием Л. М. Леонова о том, что высшим достижением русской литературы он считает «Капитанскую дочку», и Б. Л. тонко и глубоко комментировал непонятное противоречие между тем, что писатель Леонов любит, и тем, как он пишет, но теперь с ним случилось почти то же самое. Восхищаясь Толстым и Чеховым, он оказался эпигоном Достоевского. Не продолжателем, а подражателем. Субъективно-монологический дар Б. Л. не справился с созданием идейного романа с конфликтующими сторонами. Там же, где он в романной живописи оставался верным «толстовскому», он показал себя прозаиком чистым и сильным (замечательный эпизод приезда царя в армию, например).
Не стану ничего говорить о высказавшей себя в романе поздней религиозности автора — это дело личной совести каждого. Все связанное с этим мне странно: я разделяю убеждение молодого Пастернака, что майское расписание поездов Камышинской ветки — «грандиозней святого писанья»…
Много можно еще сказать об этой необычайной книге, такой внутренне-противоречивой, пестрой и ненужно-сложной. Как писательский поступок, она мужественна и героична, моральные предпосылки ее безукоризненны, но художественный результат — двусмыслен и спорен.
Я читал толстую машинописную рукопись «Доктора Живаго», данную мне на один день, летом на застекленной террасе второго этажа подмосковной дачи. Все вокруг было в буйной зелени. Все шелестело, шевелилось, трепетало, щелкало, звенело. Пахло густой смесью трав, цветов, разогретого дерева. Иногда налетал ливень и исчезал, пообещав еще несколько раз вернуться до вечера. Все высыхало мгновенно. Гудела электричка. И все это вместе было тем, что издавна связывалось со словом «Пастернак», и имело гораздо больше прав называться им, чем толстая папка с его именем на обложке. Были минуты смятения. Был испуг возмездия за богохульство, ожидание расплаты за дерзость. Нет, пусть я тысячу раз не прав, все равно я должен себе сказать это, иначе я не имею права вспоминать о нем, как я не хотел его видеть, когда чувствовал себя смутным, недостоверным, сбитым с толку.