Выбрать главу

— Не подходите ко мне! — вскричал я. — Вы опять заведете речь о том, что я уже смирился. Говорю вам, покорность эта была напускной! О том, что я неукоснительно исполнял все монастырские правила, — так знайте, — все это было ловким обманом, все делалось с тайной надеждой, что в конце концов я смогу от этого избавиться. Теперь я чувствую, что с души моей свалилась тяжесть и совесть моя свободна. Слышите? Понятно вам? Это первые слова правды, произнесенные мною в монастырских стенах, может быть и последние, которые будут здесь сказаны. Так сберегите же их! Хмурьте брови, креститесь и подымайте глаза к небу, сколько вам угодно. Продолжайте же играть свою церковную драму. Скажите, что вы сейчас увидели такое страшное, что вы вдруг отпрянули назад и теперь вот креститесь и воздеваете к небу глаза и руки? Человека, которого отчаяние заставило сказать вслух всю жестокую правду! Да, правда, как видно, страшна для обитателей монастыря, у которых вся жизнь, искусственна и фальшива, чьи сердца настолько извращены, что даже господь, которого они лицемерием своим отвратили от себя, не захочет к ним прикоснуться. Но я чувствую, что в эту минуту я все же не столь омерзителен в глазах господних, сколь был бы, если бы, исполняя то, к чему вы меня хотели принудить, стоял бы у его алтаря и оскорблял его произнесением обета, которому так властно противилось мое сердце.

После этих слов, — а сказаны они были, должно быть, оскорбительным, вызывающим тоном, — я почти был уверен, что настоятель кинется на меня, повалит на пол, вызовет служителей, велит им схватить меня и бросить в монастырскую тюрьму, — а я знал, что такая существует. Может быть, мне этого даже хотелось. Доведенный до крайности, я словно гордился тем, что способен сам довести до подобного же состояния других. В эту минуту я был готов ко всему: к самому страшному потрясению, к головокружительно быстрой перемене моей участи и даже к тяжкому страданию — и чувствовал себя в силах вынести все. Но подобные приступы неистовства очень скоро проходят, доводя нас до полного изнеможения.

Удивленный молчанием настоятеля, я поднял на него глаза. Очень сдержанно, тоном, который самому мне показался неестественным, я сказал:

— Так произнесите же ваш приговор.

Настоятель по-прежнему молчал. Он наблюдал за происходившей во мне переменой и сумел искусно выследить поворот моего душевного недуга, позволявший ему принять свои меры. Он стоял передо мной, кроткий и неподвижный, скрестив руки, опустив глаза, и вид его не выражал ни малейшего негодования. Душевное волнение его ни в какой степени не отразилось на складках его рясы; они лежали так, как будто были вырезаны из камня. Молчание это незаметно смягчило меня: я осуждал себя за резкость. Так мирские люди властвуют над нами силою своих страстей, а люди другого мира — своим уменьем их скрыть.

Наконец он сказал:

— Сын мой, ты восстал против господа, воспротивился святому духу, осквернил его святилище и оскорбил его служителя, — но и его именем и моим собственным я прощаю тебе все. Суди сам, сколь непохожи наши убеждения, по тому, сколь различно они действуют на нас с тобой. Ты оскорбляешь, поносишь и обвиняешь, я же благословляю и прощаю. Так кто же из нас двоих проникся евангельским духом и кого благословила церковь? Но оставив в стороне этот вопрос, решить который ты сейчас все равно не можешь, я приведу еще один довод. Если и он не возымеет действия, я больше не стану противиться твоим желаниям или понуждать тебя бесчестить святыню — ведь это только оттолкнет от тебя людей, и сам господь отвергнет тебя. Добавлю к этому, что сделаю все, что от меня зависит, чтобы облегчить исполнение твоих желаний, ибо они одновременно являются и моими.

Услыхав эти слова, в которых было столько правды и доброй воли, я кинулся было к его ногам, но страх и горький опыт удержали меня, и я только поклонился.

— Обещай мне только, что ты терпеливо дождешься, пока я приведу тебе этот последний довод; подействует он на тебя или нет, нисколько меня теперь не занимает и не тревожит.

Я обещал ему, что наберусь терпения, и он вышел.

Очень скоро он вернулся. Выглядел он несколько более встревоженным, однако всячески старался с собой совладать. Я не мог определить, волнуется он за себя или за меня. Он оставил дверь приоткрытой и первыми же своими словами поразил меня:

— Сын мой, ты хорошо знаешь древнюю историю?

— Но какое это имеет сейчас значение, святой отец?

— Помнишь примечательный рассказ об одном римском генерале[173], который презрительно отвергал трибуна, сенаторов и священников, отрекался от своего народа, попирал законы, оскорблял религию, но в конце концов вынужден был уступить голосу крови, ибо, когда его мать пала перед ним ниц и вскричала: «Сын мой, прежде чем ты ступишь на улицы Рима, тебе придется пройти по трупу той, которая носила тебя в своем чреве!» — он смягчился.

— Я все помню, но какое это имеет отношение ко мне?

— А вот какое, — и он распахнул дверь. — Теперь вот доказывай, если можешь, что сердце твое не черствее, чем у этого язычника.

Когда дверь открылась, я увидел мою мать, простертую на пороге. Сдавленным голосом она пробормотала:

— Иди, отрекись от обета, но прежде чем ты свершишь это преступление, тебе придется переступить через труп твоей матери.

Я пытался поднять ее, но она приникла к порогу, продолжая повторять все те же слова, и ее бархатное, отделанное жемчугом платье, раскинувшееся на каменном полу, являло ужасающий контраст унижению, которое она претерпевала, и отчаянию, горевшему в ее глазах, на мгновение поднятых на меня.

Содрогаясь от муки и ужаса, я зашатался и упал. Настоятель воспользовался этим, меня подхватили и отнесли в церковь. Я принял обет целомудрия, бедности и послушания, и участь моя за несколько мгновений была решена.

* * * *

День следовал за днем, и так продолжалось долгие месяцы, о которых у меня не осталось никаких воспоминаний, да я и не хотел бы, чтобы они были. За это время я немало всего испытал, но все пережитое ушло куда-то, как морские волны под полуночным черным небом: пусть они еще набегают, но все вокруг окутано мраком и поэтому нельзя разглядеть их очертаний и проследить, где начинают вздыматься их гребни и куда они низвергаются вслед за тем. Глубокое оцепенение охватило мои чувства и душу, и, может быть, состояние это больше всего подходило к однообразию жизни, на которую я был обречен. Нечего и говорить, что я исполнял все свои монашеские обязанности с добросовестностью, не вызывавшей никаких нареканий, и с апатией, исключавшей всякую похвалу. Жизнь моя походила на море, в котором не стало прибоя. Я всякий раз являлся к мессе с такою же точностью, с какою звонили колокола. В этом отношении я походил на автомат с тончайшим механизмом, который действовал с поистине чудесной слаженностью, всегда бывал исправен и не приносил никаких огорчений сотворившему его мастеру. Ни настоятель, ни монастырская братия не могли бы на меня пожаловаться. Я всякий раз первым занимал свое место в хоре. Я не принимал никаких посетителей в приемной и, когда мне позволяли спуститься туда, никогда этого не делал. Если на меня почему-либо накладывали покаяние, я безропотно его исполнял; если в отношении меня допускали поблажку, я никогда ей не пользовался. Ни разу не просил я, чтобы меня освободили от утрени или от ночных бдений. Сидя в трапезной, я всегда молчал, в саду всегда гулял один. Если жизнь определяется сознательным отношением к ней и актами воли, — то я не думал, не чувствовал, не жил. Казалось, я спал подобно Симоргу в восточном сказании[174], но сну этому не суждено было длиться долго.

Отчужденность моя и спокойствие смущали иезуитов. Оцепенение, в котором я пребывал, моя бесшумная походка, устремленные в одну точку глаза, зловещее молчание — все это легко могло внушить склонным к суеверию монахам, что это не кто иной, как злой дух, принявший образ человека, бродит в стенах обители и появляется в хоре. Но они на этот счет держались совсем другого мнения. Они видели во всем этом молчаливый упрек с моей стороны и относили его ко всем ссорам, склокам, интригам и обману, в которые они были погружены с утра до вечера — и телом, и душой. Может быть, они думали, что я избегаю общения с ними для того, чтобы лучше наблюдать их со стороны. Может быть, в монастыре тогда им нечем было занять себя и не на что устремить свое недовольство — и для того и для другого нужно совсем немного. Так или иначе, они снова стали повторять старую историю о том, что я не в своем уме, и решили извлечь из нее все, что им было на руку. Они перешептывались в трапезной, совещались друг с другом в саду, качали головой, указывали на меня пальцем в стенах обители и в конце концов — я в этом уверен — старались проникнуться убеждением, что все, чего они хотят или что им кажется, — сущая правда. Потом всем им стало интересно выяснить, что же со мной происходит, и несколько человек во главе со старым монахом, лицом влиятельным и славившимся своим безупречным поведением, явились к настоятелю. Они рассказали ему о том, что я рассеян, что делаю все машинально, наподобие автомата, что слова мои лишены всякого смысла, что молюсь я с тупым безразличием ко всему, что царящий в обители дух благочестия мне совершенно чужд и, хоть я с особым тщанием исполняю все монастырские правила, я делаю это с деревянным безразличием, и с моей стороны это не более, чем насмешка над ними. Настоятель выслушал их с полнейшим равнодушием. Он поддерживал тайные отношения с моей семьей, общался с духовником моей матери и дал себе обещание сделать из меня монаха. Ему удалось добиться своего с помощью усилий, о последствиях которых я рассказал, и теперь уже для него не имело большого значения, в своем я уме или нет. Он весьма решительно запретил им вмешиваться в это дело, сказав, что будет наблюдать за мною сам. Монахи удалились, потерпев поражение, но отнюдь не потеряв надежды, и обещали друг другу следить за мной; иными словами терзать меня, преследовать и стараться, чтобы я стал таким, каким сделали меня в их глазах их же собственные злоба, любопытство или даже самая обыкновенная праздность и желание хоть чем-нибудь поразвлечься. С этого дня уже все обитатели монастыря начали плести интриги и сделались участниками заговора, который был направлен против меня. Как только слышались мои шаги, двери поспешно захлопывались; вместе с тем трое или четверо из них оставались в коридоре, по которому я проходил: они перешептывались между собою и, откашлявшись, делали друг другу условный знак и начинали громко говорить о каких-нибудь пустяках, стараясь, чтобы я услыхал их слова и сообразил, что делают они это нарочно и что последним предметом их разговора был именно я. В душе я смеялся над ними. Я говорил себе: «Несчастные развращенные существа! Какие нелепые представления вы разыгрываете и на какие измышления вы пускаетесь, лишь бы чем-нибудь скрасить вашу праздность и душевную пустоту; вы боретесь со мной, — ну что же, я подчиняюсь». Вскоре сети, которыми они решили меня оплести, стали все больше стягиваться вокруг меня. Люди эти стали то и дело попадаться на моем пути, причем с таким упорством, что мне никак не удавалось избежать этих встреч, и стали выказывать мне такое расположение, что я не решался их оттолкнуть. С подкупающей лаской они говорили мне: «Дорогой мой брат, ты что-то грустишь, тебя снедает печаль; да поможет нам господь нашим братским участием развеять твое уныние. Но откуда все-таки взялась тоска, которая так подтачивает твои силы?». Слыша такие слова, я не мог удержаться и не посмотреть на них глазами, полными упрека и, должно быть, слез, но я не отвечал им. Уже само состояние, в котором они увидели меня, было достаточной причиной для уныния, которым они же меня попрекали.

вернуться

173

…рассказ об одном римском генерале… — Речь идет о римском военачальнике Maрции Кориолане и его матери. Вероятно, Метьюрин знал этот рассказ по той сцене трагедии Шекспира «Кориолан» (V, 3, 94–124), где мать Кориолана, Волумния, явившись вместе с женой его, Виргилией, к нему в палатку, неподалеку от Рима, в большом монологе убеждает сына положить конец войне. Волумния говорит в этой сцене:

Что до меня, то я, мой сын, не стану, С судьбою примирясь, покорно ждать Конца войны. Уж если я не в силах Склонить тебя великодушным быть К обеим сторонам, а не стремиться Добить одну из них, то знай, что прежде Чем двинуться на Рим, тебе придется Ногою наступить на чрево той, Что жизнь тебе дала… (Перевод Ю. Корнеева)

Возможно, впрочем, что Метьюрину этот рассказ был известен из «Сравнительных жизнеописаний» Плутарха, в которых помещена глава «Гай Марций и Алкивиад», как известно, явившаяся одним из основных источников указанной трагедии Шекспира. У Плутарха рассказ этот имеет следующий вид.

«Когда же он [Кориолан] вдоволь насытил свое чувство и заметил, что мать хочет говорить, он подозвал поближе вольсков-советников и услышал от Волумнии следующую речь: „Сын мой, если бы мы не проронили ни слова, то по нашей одежде и по жалкому нашему виду ты можешь судить, на какую замкнутость обрекло нас твое изгнание… Твоей жене и детям придется потерять либо отечество, либо тебя. А я — я не стану ждать, пока война рассудит, какой из этих двух жребиев мне сужден, но если не уговорю тебя предпочесть дружбу и согласие борьбе и злым бедствиям и сделаться благодетелем обоих народов, а не губителем одного из них, — знай и будь готов к тому, что ты сможешь вступить в бой с отечеством не прежде, нежели переступишь через труп матери“».

(Плутарх. Сравнительные жизнеописания, т. I, M., 1961, с. 269)
вернуться

174

…я спал подобно Симоргу в восточном сказании… — Гигантская птица Симорг (Simorgh), или Симург, известна многим восточным сказаниям: иранским, арабским и т. д. (иногда под другими названиями Cyena, Anqa, Rokh). Птица Симорг упоминается в «Шахнаме», в повести о «Синдбаде-мореходе» (см. о ней выше, прим. 19 к гл. 1). Известна была она также средневековым легендам об Александре Македонском, Марко Поло и т. д. Очень возможно, что сведения о Симорге Метьюрин почерпнул из хорошо известной ему поэмы Р. Саути «Талаба-разрушитель» (см. о ней выше, прим. 23 к гл. I), где птице Симорг посвящен особый эпизод (XI, 10–14), сопровождаемый обширным ученым примечанием поэта (к строфе 12-й): Симорг описана здесь как «древняя птица», сидящая в долине среди высоких гор с всегда закрытыми глазами, на отдыхе и в глубоком покое.