Чужестранец сделал несколько шагов вперед, и девушка устремилась ему навстречу, но совсем не так, как какая-нибудь европейка, с ее низкими грациозными поклонами, и тем более не как индийская девушка, с ее низкими же селямами[345], — она метнулась к нему, как лань: едва ли не в каждом движении ее сливались воедино живость и робость, доверчивость и пугливость. Она вскочила и с песчаного берега кинулась к своему любимому дереву, потом вернулась вместе с охранявшими ее павлинами, которые сразу же распустили свои великолепные хвосты, словно чувствуя, что госпоже их грозит опасность, и, возбужденно хлопая в ладоши, казалось, приглашала их разделить радость, с которой она взирала на выросший на песке новый цветок.
Чужестранец подошел ближе и, к великому удивлению Иммали, заговорил с ней на языке, который она помнила с детских лет и словам которого тщетно пыталась обучить своих павлинов, попугаев и клестов. Но она так давно уже ни с кем не говорила на этом языке, что успела его позабыть, и теперь для нее было радостью слышать давно забытые ею слова из человеческих уст. И когда, следуя существующему обычаю, чужестранец сказал ей:
— Здравствуй, прелестная девушка, — она ответила фразой из христианского катехизиса, заученной ею еще в детстве:
— Меня сотворил бог.
— Ты — самое прекрасное из всего, что он создал, — сказал чужестранец, взяв ее за руку, и устремил на нее глаза, которые и ныне еще горят в глазницах этого обольстителя из обольстителей.
— Нет, — возразила Иммали. — У него есть творения более прекрасные. Роза румянее меня, пальма — выше, а волна — сильнее; но все они изменяются, а я никогда не меняюсь. Я стала выше и сильнее, а розовые кусты увядают дважды в год, и, когда сотрясается земля, скала раскалывается и в ее щели залетают летучие мыши; волны в ожесточении нападают друг на друга и становятся серыми и совсем непохожими на то, чем они бывают, когда их озаряет луна, направляющая свежие ветки целовать мои ноги, когда я стою на мягком песке. Каждый раз я пытаюсь собрать их, но они ускользают у меня из руки, стоит мне опустить ее в воду.
— Ну а звезды поймать тебе удавалось? — спросил чужестранец и улыбнулся.
— Нет, — ответила девушка, — звезды — это цветы, что растут на небе, а лучи луны — это небесные ветки; но как ни ярки эти цветы, цветут они только по ночам, и мне больше по душе те, что я могу собирать и вплетать себе в волосы. Раз как-то я всю ночь зазывала к себе звезду, и та наконец вняла моим уговорам и спрыгнула ко мне с неба, точно павлин из гнезда; сколько раз потом она пряталась от меня в манговых деревьях и тамариндах, и хоть я искала ее среди листвы до тех пор, пока месяц не бледнел и не уставал мне светить, так и не удавалось ее найти. Но откуда ты? На тебе нет чешуи, как на тех чудны́х тварях, что водятся в морских глубинах и плещутся в воде, когда солнце садится и я взираю с берега на его заходящие лучи; ты не так мал ростом и у тебя не такая темная кожа, как у тех, кто прибывает ко мне из других миров по морю, в домиках, которые опускают ноги свои в воду и могут на ней держаться. Откуда ты? Ты не блестишь так, как звезды, что живут надо мною в синем небе, и вместе с тем ты не так безобразен, как те, что прыгают в темном море у моих ног. Где ты рос и как ты попал сюда? На берегу нет ни единой лодки, и хотя раковины так легко носят по воде рыбок, что в них живут, ни одна из них меня бы не удержала. Стоит мне только опустить ногу на их створку, отливающую пурпуром и багрецом, как они сразу же погружаются в песок.
— Прелестное созданье, — сказал чужестранец, — я прибыл из мира, где таких, как я, целые тысячи.
— Не может этого быть! — воскликнула Иммали, — ведь я живу здесь одна, и в других мирах все должно быть так же.
— Я говорю тебе правду, — сказал чужестранец.
Иммали промолчала; должно быть, ей впервые приходилось напрягать мысль, и это требовало от нее немалых усилий, — ведь вся жизнь ее определялась счастливыми наитиями и бездумными инстинктами, — а потом воскликнула:
— Мы оба с тобой, верно, выросли в мире голосов, я ведь понимаю твою речь лучше, чем щебетанье клеста или крик павлина. Как радостно, должно быть, жить в мире, где звучат эти голоса, чего бы я только не отдала за то, чтобы розы мои росли в таком мире, где речь моя находит отклик!
В эту минуту в поведении чужестранца появились признаки того, что он голоден; Иммали сразу же это поняла и велела ему следовать за нею туда, где были рассыпаны по земле плоды смоковниц и тамариндов, где ручей был так прозрачен, что можно было разглядеть каждую пурпурную раковинку на дне и зачерпнуть скорлупою кокосового ореха прохладной воды, что струилась в тени манговых деревьев. Дорогой она успела рассказать ему о себе все, что знала. Она сказала, что она дочь пальмы, что под сенью этого дерева она впервые поняла, что живет на свете, что мать ее давно уже засохла и перестала жить, что сама она уже очень стара, что она много раз видела, как на стеблях своих вянут розы, и что, хоть на месте их и распускаются потом новые, они ей не так милы, как те, что увяли: те были гораздо крупнее и ярче; что за последнее время, правда, все предметы сделались меньше: теперь вот она без труда может дотянуться рукою до плодов манго на ветке, а раньше ей приходилось ждать, пока они упадут на землю; вода же поднялась выше — раньше, чтобы попить, ей приходилось нагибаться и становиться на колени, а теперь она легко может черпать ее кокосовой скорлупой. В довершение всего она добавила, что она много старше, чем месяц, ибо видела, как он убывал и становился не ярче светлячка, а тот, что светит им сейчас, тоже начнет уменьшаться и наместо него придет новый, такой узенький, что она никогда бы не назвала его именем, которое дала первому, — ночное солнце.
— Но откуда же ты знаешь язык, на котором говоришь, — спросил ее чужестранец, — ведь ни клесты, ни павлины не могли тебя ему научить?
— Сейчас скажу, — ответила Иммали с какой-то торжественностью в лице, которая волновала и в то же время немного смешила; во взгляде ее сквозило лукавство, столь свойственное прелестному полу, — из мира голосов ко мне прилетел сюда дух и нашептывал мне звуки, которых я никогда не могла забыть, а было это еще задолго до того, как я родилась.
— Может ли это быть? — спросил чужестранец.
— О да, задолго до того, как я могла поднять с земли, смокву или зачерпнуть пригоршнею воду, это было раньше, чем я родилась. Когда я родилась, я была ростом еще ниже, чем розовый бутон; мне тогда хотелось до него дотянуться; а теперь я приблизилась к месяцу, как пальма, порою даже мне удается поймать его лучи раньше, чем ей; я, верно, очень высокая и очень старая.
Услыхав эти слова, чужестранец прислонился к дереву, на лице его появилось какое-то странное выражение. Он отказался от плодов манго, от воды, которые это прелестное и беспомощное создание ему предлагало, посмотрел на нее и во взгляде его в первый раз мелькнула едва уловимая жалость. Однако это странное чувство не могло длиться долго в том, кому, вообще-то говоря, оно было чуждо. На лице его вскоре появилось совершенно другое выражение: оно преисполнилось иронии и дьявольской злобы. Иммали не могла понять этой перемены.
— Так, выходит, ты живешь здесь одна, — спросил он, — и у тебя даже нет подруги?
— Как же, есть! — ответила Иммали, — у меня есть друг, и он прекраснее всех здешних цветов. Среди роз, чьи лепестки осыпаются в воду, нет ни одной, что могла бы цветом своим сравниться с его лицом. Друг этот живет под водой, но на щеках у него яркий румянец. Он тоже целует меня, только губы у него очень холодные, а когда я хочу поцеловать его, то он принимается плясать, и красивое лицо его дробится на тысячи лиц, и все они улыбаются мне, как совсем маленькие звезды. Но хоть у друга моего и тысяча лиц, а у меня только одно, меня все же в нем что-то смущает. Встречаемся мы с ним только у речки, когда солнце стоит высоко, и его уже никак не найти, когда стелются тени. Как только я поймаю его, я становлюсь на колени и принимаюсь его целовать, но теперь он так вырос, что подчас мне хочется, чтобы он был меньше. Губы у него сделались такими толстыми, что за каждый его поцелуй приходится целовать их без счета.