Долго стоял я, опершись о балюстраду, отчаяние всё больше овладевало мной... Моя нога поднялась уже, непроизвольно, чтобы перекинуться через перила, как вдруг кто-то оттащил меня назад, крепко схватив поперёк туловища.
То был Вильямс, появившийся как раз в этот момент. Он спросил у слуг, чем я занят, услышал, что я уже длительное время нахожусь на балконе, кинулся туда — и спас меня.
Несколько мгновений мы не могли вымолвить ни слова — ни один, ни другой. Затем, обняв меня за плечи, он отвёл меня в свою комнату.
Обретя способность говорить, я сказал ему:
— Лучше убейте меня, чем заявлять, что вы не желаете меня больше видеть...
Он молча, со слезами на глазах, обнял меня и некоторое время прижимал к груди, а затем попросил меня не вспоминать о том, что произошло — и никогда не упоминать об этом.
Я обещал — с радостью.
II
Весь ужас моего положения в те минуты, что я стоял на балконе станет особенно понятным, если принять во внимание, что творилось тогда в моём сердце, охваченном исключительно искренним и сильным чувством — симпатия, нежность, уважение, неотделимое от обожания, подчиняли себе и мои эмоции, и мой разум.
И никто иной, как Вильямс, был моим наперсником, моим советчиком, моим помощником во всём, что с этим чувством было связано. В качестве посла, он имел возможность беспрепятственно общаться с особой, к которой я публично даже приблизиться не смел, и тысячью различных способов помогал мне связываться с ней. Его дом, как дом посла, обеспечивал мне необходимую по тем же причинам безопасность; я не нашёл бы её нигде в другом месте.
Порви я с Вильямсом, со всем этим было бы мгновенно покончено. Более того, я не мог быть абсолютно уверен в том, что Вильямс после громкого разрыва сохранит мою тайну — но и тайну особы, благополучие которой я ставил выше своего собственного... В любой другой ситуации я с негодованием отбросил бы самую мысль о возможности подобной низости с его стороны. Но всё, что произошло в тот вечер между нами, давало мне основание заподозрить, что разум его расстроен, а неистовые страсти способны, в этом случае, привести человека, помимо его воли, к самым значительным отступлениям от нормы — без того, чтобы он мог быть признан истинно виновным в этом.
Все эти опасения умерли во мне в миг нашего примирения — поскольку я любил его почти как отца, и поскольку я обладал той извечной тягой к надежде, которая и является источником жизни, особенно в юности. И не кому-нибудь, а именно Вильямсу я поручил сообщить о нашей тайне канцлеру Бестужеву — о тайне, более полугода ускользавшей от него, невзирая на его бдительность и его шпионов, невзирая даже на специфическое, редкостное стремление канцлера самому определять привязанности принцессы, которую он боготворил до такой степени, что сам был почти влюблён в неё.
Тщетно пытался он подбирать ей любовников. Он наметил, в частности, некоего графа Лансдорфа; граф представлялся ко двору в тот же день, что и я, и любопытные придворные стали уже вечером расхваливать его принцессе, а она ответила, что из двоих иностранцев поляк подходит ей больше.
Эта единственная фраза (сказанная, как выяснилось впоследствии, без особого умысла) была подхвачена Львом Александровичем Нарышкиным[39], в то время — её личным камергером, ныне — шталмейстером. Нарышкин сразу же свёл со мной знакомство, всячески стремился сблизиться, пересказал мне эти слова принцессы и не переставал сообщать всё, что, по его мнению, должно было поддерживать во мне надежду.
Что же касается меня, то я долго избегал говорить с ним наедине — так опасался я коварства и шпионажа при любом дворе, но, особенно, страшных бед, грозивших каждому при дворе российском. Я находился под впечатлением рассказов об ужасном правлении Анны Иоанновны, одно имя которой всё ещё заставляло трепетать русских.
Я знал, что моим предшественником был Салтыков[40], которого Елизавета удалила, отправив с мессией в Гамбург, но понятия не имел о том, что он дал повод для недовольства принцессы. Я думал, что она находится целиком во власти амбиций, что её стихия — пруссачество (я-то был воспитан в величайшем отвращении к чему-либо подобному), что она исполнена пренебрежения ко всему, что не связано с Вольтером. Короче говоря, я полагал её совершенно иной, чем она была на самом деле, так что не только из предосторожности, но и по недостатку желания старательно избегал я три месяца, примерно, всего того в речах Нарышкина, что казалось мне ничем иным, как ловушкой.
39
Нарышкин Лев Александрович (1733—1799) — сын Александра Львовича Нарышкина и Елены Александровны, урождённой Апраксиной; камергер Екатерины II в бытность её великой княгиней; 22 сентября 1762 года, в день коронации Екатерины II пожалован обер-шталмейстером.
40
Салтыков Сергей Васильевич (р. 1726) — сын генерал-аншефа Василия Фёдоровича Салтыкова и Марии Алексеевны, урождённой Голицыной; русский дипломат, посланник в Стокгольме, в Гамбурге, в Париже, в Дрездене; фаворит Екатерины II в бытность её великой княгиней, отец её сына Павла — впоследствии императора Павла I; за границей Салтыков вёл весьма рассеянную жизнь — это послужило одной из причин того, что Екатерина, став императрицей, не пожелала принимать участия в его судьбе; после 1764 года следы Салтыкова теряются.