Билл был Томом[30], только подсматривающим — таковы были его сексуальные наклонности — или сексуальная практика, если вам так больше нравится — во времена нашего знакомства. Это было забавно. У него была карта Кембриджа[31], где крестиками были помечены месторасположения всех окон, за которыми могли разыгрываться волнующие его зрелища. Он начинал свой тщательно спланированный тур сразу после полуночи и возвращался, окончательно выдохшийся, около двух ночи — иногда с восторженными рассказами об интимных моментах, которые ему удалось подсмотреть через эти счастливые окна.
Мне кажется, через год или два Билл стал захаживать ко мне в номера разных нью-йоркских отелей — до того, как у меня появилась квартира на Манхэттене, а может быть, и после — в это время с сексуальной ориентацией у Билла все уже было ясно, и он был очень часто пьян, сильно пьян, то есть буйно, и он хорошо «давал».
Умер он ужасно. Высунулся из поезда подземки в Нью-Йорке, очень далеко — он был пьян — чтобы попрощаться с друзьями, оставшимися на платформе, а поезд тронулся. Колонной на станции ему отрезало голову.
На бродвейской премьере «Зверинца» исполнителей все вызывали и вызывали кланяться, и в конце концов они попытались и меня вытащить на сцену. Я сидел в четвертом ряду, кто-то протянул мне руку, и я поднялся на сцену. Я почувствовал себя смущенным; мне кажется, никакого триумфа вовсе не испытывал. По-моему, писать — это постоянно гнаться за неуловимой добычей, поймать которую не удается.
В одном из эссе, которое было напечатано вместе с «Кошкой на раскаленной крыше», я очень честно рассказывал, к чему стремлюсь, когда пишу, что мне хочется выразить. Эта цель — уловить постоянно ускользающую сущность существования. Когда мне это удается, тогда я считаю, что чего-то достиг, но таких случаев очень мало по сравнению с числом попыток этого добиться. Я не чувствую себя состоявшимся художником. А когда я писал «Зверинец», то не знал, что ловил — я согласен с Бруксом Аткинсоном, что авторский голос — не на пользу пьесе. Мне кажется, он был лишним с самого начала. Слава Богу, в телевизионной версии 1973 года авторский голос «вырезали». Его было слишком много. И пьеса вполне держалась и без него.
Может быть, я — простая машинка, печатная машинка. Заведенная печатная машинка, заведенный писатель. Но это — моя жизнь, а то, что в этих «Мемуарах» — только отдаленная периферия того, что является моей настоящей жизнью, потому что моя настоящая жизнь — это работа.
Мама приехала в Чикаго на премьеру «Зверинца» в конце декабря 1944 года. Я не помню точной ее реакции на спектакль, но в целом ей понравилось — мама очень была озабочена, что мой успех все откладывается. Помню, как она пришла за кулисы после спектакля и высказала слова благодарности Лоретте.
— Ну, миссис Уильямс, — сказала Лоретта, быстренько рассмотрев ее в зеркало своей грим-уборной, — как вы себе понравились?
— Себе? — совершенно невинно произнесла мама.
Лоретта была очень добра — в отличие от большинства людей театра, населенного практически одними дикими животными, но даже она, ирландка, не могла пройти мимо возможности поехидничать.
— Вы заметили, что я вынуждена носить челку? Дело в том, что по роли я должна играть дурочку, а у меня высокий умный лоб.
Миссис Эдвина опять не поймалась. Она пропустила это мимо ушей, не поведя даже бровью. Наверное, она была оглушена почти сверхъестественной игрой Лоретты на сцене.
По ходу своей «вещицы» мне много придется писать о миссис Эдвине. Но сейчас я только скажу, что она была — леди, и сейчас, когда ей восемьдесят пять или девяносто — она осталась леди. Моя дорогая подруга, Марион Ваккаро, как-то сказала мне о моей сестре: «Роза — леди, но твоя мать что-то упустила». Я до сих пор не понимаю, что именно она хотела сказать. Думаю, она чувствовала, что миссис Эдвина была не такой чуткой по отношению к Розе, какой могла бы быть, но мне кажется, что мать всегда делала только то, что считала нужным, и с этой точки зрения оценивала свои поступки, которые иногда приводили к фатальным последствиям.