Но не дома было мое сердце. Я решил съездить в Мексику, где мне было так хорошо летом 1940 года. Я поехал туда через Даллас, где мой дорогой друг Марго Джонс, ныне тоже покойная, в своем театре ставила первый вариант пьесы «Лето и дым». Спектакль мне показался ужасающим. Но я любил Марго и сделал вид, что мне понравилось. Вскоре я поездом отправился в Мехико, проехал через горы Сиерра-Мадре, удивительно чарующие в те дни, и поселился в филиале громадного отеля «Реформа».
Сначала я чувствовал себя одиноким. Но вскоре встретил Леонарда Бернстайна, отнесшегося ко мне по-дружески; потом познакомился с одним богатым мужчиной, который устраивал по субботам в своей квартире исключительно мужские вечеринки, и больше мне не было одиноко. На вечеринках в основном танцевали, и там я научился быть ведомым. У мексиканцев, видите ли, комплекс «мачо», а я был низковат, чтобы вести самому, поэтому быстро научился быть ведомым. То было счастливое время, но я никогда не был полигамным — если была возможность — и был счастлив познакомиться на столичном бульваре с юным студентом, частично индейцем, с потрясающе красивыми фигурой и душой. Прогуливаясь, я услышал за спиной шаги, очень близко от меня, обернулся и увидел этого прекрасного мальчика. Вдоль Эль Пассо стояли каменные скамейки, парень остановился и сел рядом со мной. Я ни слова не знал по-испански, он мало что понимал по-английски, но эту ночь мы провели в моем номере в филиале отеля «Реформа», маленьком отельчике «Линкольн», в котором постояльцам не возбранялось приводить к себе гостей.
Из-за высоты, на которой расположен Мехико, я был чрезмерно возбужден, много писал — среди прочего рассказ «Однорукий» и еще кое-что о Бланш — и был вполне счастлив со своим студентом. Мне никогда не нравились волосатые тела, а у него, наполовину индейца, была очень чистая кожа, и если бы я не был таким неустанным — кто знает, что было бы?
Когда молод и в жизни было много любви, она остается в прошлом, даже если стремишься к удобству длительных отношений.
Помню, как автобусом я ездил в Куэрнаваку и остановился там в большом отеле с бассейном, но, поплавав и погуляв по городу, испытал к нему чувство глубокого отвращения, настолько сильное, что едва вернувшись в отель, поинтересовался, когда будет следующий автобус в Мехико. Когда мне сказали, что до утра не будет ничего, я совершил первую выходку такого рода в моей жизни — нанял такси, чтобы вернуться. Помню сладостный и прохладный, напоенный ароматом соснового леса воздух, врывавшийся в опущенные стекла такси, скорость, с которой мы мчались, и как мне хотелось поскорее встретиться со своим полуиндейцем и с вечерними субботними танцами.
До сих пор считаю, что открытые равнины Мексики — самое красивое, что я видел в мире, а повидал я многое.
Маленький анекдот, без всякой связи:
Однажды парочка очень декадентских американских проститутов пригласила меня и Бернстайна на обед Бернстайн повел себя с ними очень жестко, и меня ошеломил способ, которым он оскорбил их.
— Когда придет революция, вас поставят к стенке и расстреляют.
Бернстайна давно уже обвиняют в «радикальном шике» или в чем-то подобном. Но вспоминая тот обед, я понимаю, что он не больше революционер, чем я, только меня не интересуют расстрелы элегантных проститутов и кого бы то ни было еще, меня интересует поиск новой социальной системы — конечно, не коммунистической, но, может быть, в чем-то социалистической.
Когда лето прошло, я вернулся в Нью-Йорк, где шли репетиции моего совместного труда с Дональдом Уиндэмом, пьесы под названием «Ты тронул меня!» по мотивам рассказа моего идола — Д. Г. Лоуренса. Его вдова передала нам право на инсценировку еще за несколько лет до этого.
Чувствую, что немного устал, и возвращаюсь в постель — в мой дом на Дюмэн-стрит во Французском квартале Нового Орлеана.
Я работаю против времени, и от этого не убежишь никуда; нельзя игнорировать так быстро мчащееся время.
Я мог бы сейчас принять какую-нибудь героическую позу, но это было бы чем-то вроде самоудовлетворения, которое я презираю, родственного жалости к себе — отвратительного, на мой взгляд, качества. Мое отношение к себе никогда не было жалостью, и слава Богу. У меня — цитируя Леону Доусон из «Предупреждения малым кораблям» — есть гордость, а если у человека, пусть даже такого, как ищущая любви Леона, есть гордость, он никогда не опустится до унизительного чувства жалости к себе.
Кстати, об унизительных чувствах — сегодня утром некая телевизионная компания, включая комментатора и всю съемочную команду, прибыла ко мне на Дюмэн-стрит и расположилась в патио[32] чтобы взять у меня интервью. На сей раз это оказалось немецкое телевидение. Комментатор был из Гамбурга — одно из моих любимых мест отдыха в неустанные пятидесятые. Команду возглавляла — с вагнеровским напором — очень высокая немка по имени Ингрид. Комментатор уселся под раскидистым банановым деревом, оно защищало его от дождя, а я сидел на открытом месте и промок до нитки, отвечая на их неопасные вопросы и делая вид, что совершенно не понимаю причину их приезда ко мне — а она, естественно, заключается в их желании снять знаменитого американского драматурга, гомосексуалиста, собственная кончина которого сделается предметом внимания всех масс-медиа. Вы ведь знаете, как люди относятся ко всему этому. Если не знаете, могу сказать. Им нравится. От этого кровь у них начинает бежать быстрее. И они чувствуют себя бессмертными.