Выбрать главу

— Нету выхода, Федор! — тихо проговорила Ольга Самсоновна.

Она присела на сундучок рядом с дочерью и взяла к себе на колени ласково лизнувшую ее собачку. Сухов оставался стоять посреди комнаты, несколько секунд наблюдая за женой.

В маленькой комнате, кроме стола, табурета и сундучка у окна, почти ничего не было, и человек, стоявший посредине, казался оттого выше своего роста, а голос его — громче, гуще и тяжелей. Поэтому слова звучали дольше обыкновенного, и ухо, казалось, слышало их и после того, как они произносились. Слова как будто висели некоторое время в этой почти пустой комнате и делались по-особенному осязаемыми и для человеческой мысли: рожденные мыслью, они порождали теперь ее самое.

— Нету, говоришь, выхода… — слушал уже Сухов свой собственный голос. — А если нету в самом деле, — то простят… Обязательно поймут и простят! — неожиданно горячо сказал он. — Иначе быть не должно! Понимаешь, Ольга?

И он быстро подошел к ней и, пригнувшись, положил руку на ее плечо. Ольга Самсоновна подняла голову.

— Ничего я не понимаю, Федор. Что и кто поймут… и кого прощать надо?…

— Сейчас… Может, сейчас все скажу, Ольга. Галка! — обратился Сухов к девочке, с любопытством вслушивавшейся в разговор. — Поди в ту комнату, слышь?

— Туда нельзя, Федор! А если у Павлика скарлатина, — так чтоб и она заразилась?!

И Ольга Самсоновна поспешно поднялась с сундука, вспомнив вдруг, что и сама может передать болезнь дочери, «идя близко подле нее.

— Ну, так вот что, дочурка… Выведи на минут десять погулять Милку. А? Тут мы с мамкой про одно дело потолкуем… Может, и башмаки тебе будут новые… и платье, а? Я скоро позову в дом… да ты и сама приходи, дочка… — говорил торопливо Сухов, выпуская Галку с собачкой на лестницу.

— Садись, Ольга… — и он опустился вслед за ней на сундучок.

— Ну?… — подняла на него глаза Ольга Самсоновна. — Ты о чем это хочешь говорить?

— Слышь, Ольга… — тихо, но возбужденно начал Сухов. — Больше недели не говорил я с тобой про это самое дело. То есть про самого себя и про нашу жизнь — про семейство наше общее… а? Так вот, значит… Скоро почти две недели, как преступлением я… преступлением — определенно! — занимаюсь. И боязни у меня нет и страху! Стой… стой: ты не пугайсь… Не путайсь, Ольга, говорю тебе: не украл я еще и не убивал никого. Не убил… то есть! А преступление мое такое, что судья ему — я сам! Я да ты — жена моя!… Уходишь ты на другую улицу вечером, чтоб детей своих и меня в позоре не видеть. Понимаю. Все, Ольга, понимаю. А я и есть преступник самый важный в этом деле! В грязь пал я, в самую что ни на есть подлую грязь пал. И сказать бы, рвань я был человек или вообще сволочь?! В натуре моей того нет, — а выходит — в жизни подлец! И ты, жена моя, так сама можешь сказать… и про себя! И все скажут: «Подлые они оба — и мать и отец, — если детей своих на улицу выводят, жалостью людской к ребятишкам питаются!» Так, что ли?…

— Я против того, Федор, — сам ты знаешь! Но виновата я в несчастьи?…

Ольга Самсоновна вздрогнула и крепко сжала рукой свою голову.

— Не ты, не ты, Ольга, — тяжело дышал Сухов. — Я только и есть подлец теперь. Один я! Стою это Каином в сторонке и медью пользуюсь за унижение собственных детишек! В грязь их втаптываю, душу их калечу… Беззащитностью их пользуюсь. Хорош, а?

Сухов не то засмеялся, не то застонал: каждый всплеск рокочущего баска переходил вдруг в хриплый протяжный звук — так, что слышно было тяжелое, унылое дыхание груди.

— Каин и есть — Каин! — как-то просто и неожиданно спокойно продолжал он, ухватив волосок бородки щипчиками своих неаккуратно длинных ногтей. — Но только все это — людская совесть, конечно, должна простить: голодуха, понятно, за веревку тянет… Вторая мать она для всякой души человеческой. Так, а?… Хоть какому Авелю она душу шиворот-навыворот переставит… и нож в руки сунет!

— Ты что же это хочешь сказать, Федор?

Ольга Самсоновна с тревогой посмотрела на мужа. Глаза J их встретились, — и большие, пронизанные глубоким светом, широко открыли свои голубые донья заглянувшим в них темно-карим, быстро затуманившимся. В эту острую, напряженную секунду оба жадно ловили шорох мысли друг друга.

Сухов не отвечал.

— Говори! — вздрогнули узкие, чуть побелевшие губы Ольги Самсоновны. — Что ты задумал?… Что ты хочешь!… Ну, скорей же, не мучай!

— Ты не пугайсь, не пугайсь, Ольга! Было уже… и прошло. Больше не будет… Павликом, если хочешь, могу поклясться — вот те слово! Я потому и расскажу, что еще раз быть того не может.

Сухов старался говорить спокойно; он делал видимые усилия к тому, чтобы каждую фразу произносить медленней, плавней и сдержанней. Сидя на низеньком сундучке, — так, что согнутые колени были почти в уровень с подбородком, — Сухов медленно покачивал и наклонял свое туловище вперед;

руки, опущенные между ног, приложенные друг к другу грубыми подушечками ладоней, как будто в такт тихо похлопывали сдвинутыми вместе четырьмя пальцами — каждая о пальцы другой.

Но сдержанного и нарочито, — как чувствовалось, — спокойного тона хватило ненадолго: взволнованность, ни на минуту не оставлявшая его после ухода обследователя из профессионального союза и во все время разговора с женой, была теперь сильней его усилий овладеть собой, — и через минуту, как утлая, разорванная потоком плотина, они беспомощно опали.

— Не пугайсь… никто не узнает теперь — не доищутся! — вдруг перестал он покачиваться и схватил жену за руку.

— Такты… в самом деле?! — вскрикнула Ольга Самсоновна.

— В самом… в самом, по-настоящему… Только неопасно теперь — ничего не случилось… Я его за горло… понимаешь?! — а он сразу и упади… — почти на шепот перешел уже Сухов, и голос его тупо, придавленно шипел, точно заторможенная на ходу резиновая шина. — Не бойсь, я говорю, Ольга! Понимаешь… Я тебе все… по порядку, как было… Ишь, у тебя глаза какие: два в каждом! Ты не беспокойсь… Ты слушай только… Было, понимаешь, так это… У нас тут, на Обводном самом… Иду это часов в десять, — вечерком, значит… Не евши целый день, как знаешь. Иду и думаю не про всамомделешнее соображаю, не про настоящее, значит, свое, а так просто… всякие фантазии на ум лезут. Ой, какие фантазии, Ольга! Глупые такие, ровно кинематограф… То, чего нет, в голову лезло: будто вот двадцать пять тысяч откуда-то в карман приперло — и все тут! Шел я так тихо минут двадцать, наверно, в землю все смотрел и соображал… Эх, да не время сейчас про все это рассказывать! Ведь голод, голод, Ольга! Я уже замечать стал: как голод — так мысль твоя легкой отчего-то становится, будто бумажный змей… Летит эта мысль и ни за что настоящее не зацепится, — так и со мной было. Так бы, может, и пролетел бы мой змей бумажный до самого дома, — но только поднял я это голову и уже зрячими глазами посмотрел вокруг. И всякая вдруг мечта моя пропала! Вот что… Вижу опять все, что на самом деле существует: вода черная в канале, трамвай на том берегу бежит, дома большие на своем месте стоят, и я сам тут, меж них — маленький… А народу вокруг почти никого и нету. Ух, какая обида меня тут взяла! Понимаешь? — за собственный это обман обида! Вот тут-то зло мое, — не я, Ольга, — а зло мое тогдашнее и приметило его… того. Шел он вперед меня шагов на двадцать…

— Кто он? — не утерпела Ольга Самсоновна.

— А этот самый… понимаешь? Лабазник. Ну, может, и не лабазник, только так сообразил я тогда. Идет он шагов на двадцать вперед меня — низкий, плечистый и круглый такой, и руки в карманы заложивши. Походка у него утиная и тихая: за полминуты мне б можно было его обогнать! Но иду я позади, а обогнать его чего-то не хочется. Шаг медленней делаю и все на спину его, лабазника, смотрю. На спину и на походку, — глаз, чувствую, не оторвать мне… И вдруг у меня фантазия! Понимаешь, Ольга, — фантазия такая: и мысли и глаза залепила… Как и появилась она — не пойму. Не то заболел я тогда от голоду сознанием? А смотрю сзади на его походку, и зло меня, чувствую, разбирает: зачем он, как ступнет правой ногой, так обязательно косолапо ею загребает?! А она у него, думаю, должно быть, маленькая и в сапоге мягком, шевровом… Зло и зло отчего-то прет к косолапому! Иду за ним по пятам, будто слежу уже специально. Луна, как тарелка, и мне его всего видно. Понимаешь, Ольгушка, слежу: сам сознаю уже, что слежу! А фантазия-то моя все ближе да ближе к нему, к этому лабазнику, как прозвал в мыслях его… Помню вот, — так и тянет меня все камень с панели поднять и в косолапую ногу его кинуть! Ух, зло такое у меня тогда было, — сам удивляюсь!… Ну, что за фантазия такая в голову влипнет, а? Вдруг лабазник этот на углу с Обводного нашего сворачивает — да в переулок, где каретная мастерская… знаешь? Ну, вот в самый-то этот переулочек… и не знаю уж как — но только и я нежданно с канала туда же. Тут потемней стало, потому что от луны мы вбок ушли. И тут уже сразу, вдруг, заскочило мне в мысли — не фантазия, а самое настоящее… Потом только понял я — слышь, Ольгушка?… Только потом. Я за лабазником следил, а настоящее, значит, мое — за мной! Сам его не чувствовал, а вдруг оно тебя, ровно ножом, ткнуло: «Ударь его, лабазника, замертво и возьми!» А что возьми — уже понятно мне было… «Возьми, — уйдет, обязательно сейчас под ворота какие-нибудь уйдет» — все толкает, толкает, понимаешь, меня из нутра, и сам я уже, Ольгушка, как сумасшедший. И шаг у меня быстрей стал, вот-вот нагоню: чувствую, как ноги легкими стали, будто впереди меня самого бегут… Оглянулся я по сторонам — в переулке никого, кроме нac двоих, как будто и нету. А как оглянулся, так я и понял, что уже не сдержать мне себя, своего зла уже не выплюнуть. Раз оглянулся — тут уж, значит, Ольга, полное сознание мое шло па преступление… Значит — твердо обдумывал. Значит — не отпираться мне уже… А ноги несут и несут! Вон два раза руку протянуть — и лабазник тут! Вдруг он остановился… остановился, понимаешь, и нагнулся чего-то… А место это было возле заколоченного темного дома. Нагнулся он как-то сторонкой, словно нарочно сделал… а? Вот, пожалуйста, значит, обгоняй меня, который сзади идешь… понимаешь? Ну, вот и было… В одну секунду случилось. Прыгнул я на него, хвать его за горло, — забарахтался он только, промычал что-то, упал па землю, и я за ним… И вдруг странное тут случилось… а? Я от него, от лабазника, хоть какого-нибудь крика жду, — а он только крепко мою руку схватил, от горла своего отдергивает ее, а горло-то ни одной буквы сказать не может… не то что сказать, а даже выхрипнуть. «Мэ-мэ» да «мэ» — понимаешь? «Давай деньги! — чуть не на ухо говорю ему, — деньги, и я тебя оставлю…» И даже чуть ослабил я свою руку, а другой в карман ему лезу… И вдруг он как рванется, руку мою почти что вывернул, ногами меня по животу, — и упал я в канавку, и он рядом — свободный… Закричи он — и что б было, а?! А он только мычит: «мэ-мэ!…» Вскочил я, а он за ногу меня держит и все мычит: «мэ-мэ»… Тут только вдруг я понял: человек-то этот был немой!