Отсюда — второе значение поэтических травелогов Пригова: «… на Западе я существую как бы в стеклянном шаре, происходящее меня не касается», — говорит он Шаповалу. Из этого состояния Пригов извлекает эффект, который он сам в стихах одного из «Лондонских циклов» определяет как «честная поэзия», понимая под честностью стиха его «способность не притворяться ничем иным, кроме стиха». Аналогичным образом «Американские стихи» лишены любой «симптоматики», ассоциируемой с Америкой в российском массовом сознании. Что же тогда остается? Остается поэзия. Полупародийное письмо в духе современного американского верлибра:
«все это нерифмуемо и прибавляемо одно к другому прихотливым течением, слабообремененным формалистикой поэтических ассоциаций и интонаций. Интонация, впрочем, элегического, немного нервного и иронического интеллектуального персонажа нам весьма знакома по жестам и позе российских поэтических обитателей».
Это состояние — как, впрочем, и противоположное ему «путешествие» по миру банальных российских представлений о мире — больше всего напоминает пространство сновидения. Вот почему приговские поэтические травелоги так созвучны его описаниям сновидений, включенным в раздел «Параллельные пространства». Вот почему в сюрреалистической новелле «Боковой Гитлер» в артистическую студию Гитлер и его вожди врываются не столько из истории, сколько из советского коллективного воображаемого. К травелогам вполне относится и та интеллектуальная процедура, аллегорией которой становится эта новелла:
«Пройти боковым Гитлером — способность […] проходить касательным или капиллярным способом там и туда, где и куда самой основной сущности, благодаря ее мощи, практически путь заказан (термин конца 80-х годов)».
Путешествие — это, в приговской логике, тоже попытка проникнуть «касательным или капиллярным способом» в чужой язык, в другую жизнь, в иную культурную вселенную. Попытка, впрочем, чаще всего проваливающаяся.
Вот так вот вторгнешься в чужую жизнь. Вроде бы все похоже. Все как у людей. Ан нет. Не все. Приглядишься и обнаружишь многое человекоподобное. Конечно, если за отсчет антропологического принимать тебя самого и твои способы апроприации действительности. Вот, вот! На этой границе и происходит самое интересное и впечатляющее, правда, порою столь тонкое, неприметное, почти исчезающее из поля внимания, что ухватить его можно только пристальным заинтересованным взглядом, что, по сути, уже и есть приятие его как своего. Во всяком случае, причастным к своему,—
восклицает Пригов в предуведомлении к циклу «Американская обыденность» (2004). Воспитанное русской и особенно советской культурной инерцией отождествление «я» и «народа» (о чем у нас шла речь выше) не оставляет возможностей выхода за пределы «своего», понимаемого как универсальное («отсчет антропологического»), тем самым обрекая субъекта на самодовольство и культурную изоляцию.
Но все-таки возможно формирование некоторого пограничья — «столь тонкого, неприметного, почти исчезающего из поля внимания», — где замкнутость на себе и своем дает сбои. Пограничье и возникает за счет «капиллярного» проникновения. Именно об этом приговская «Только моя Япония».
Ученый-японист и литературный критик Александр Чанцев отмечал, подобно тому как ранний Сорокин
деконструировал советский миф, так Пригов [в этой книге] деконструирует японский миф русской литературы, расправляется со сложившимися на протяжении двух веков (от И. Гончарова — через Б. Пильняка — до В. Овчинникова) каноном восторженно-идеализированного описания Японии… Такой жест деконструкции ценен не только сам по себе, но и тем, что был действительно первым среди отечественных произведений о Японии[1].
Чанцев добавляет:
«Избавление от ненужного априорного пиетета перед японской культурой у Пригова сродни своеобразной расчистке места или, точнее, „выключению“ хора восторженных голосов. Недаром одной из главных тем в книге становится тишина — то есть потенциальная возможность новых голосов[2]».
Правда, по наблюдению критика, эффект от этой расчистки в постсоветской культуре оказался скорее негативным — приговская деконструкция русских представлений о Японии не привела к большему пониманию японских представлений о своей культуре и стране, а лишь заменила восторженные описания на негативно-циничные (последнего у Пригова нет и в помине).
Это наблюдение подтверждает печальный тезис Пригова о российской обреченности на изоляцию: стоит русскому культурному сознанию освободиться от одного комплекса стереотипных представлений об иностранном (укорененных, разумеется, в русской культуре), как тут же возникает зеркальное подобие этого чучела, только перевернутое, но все так же отражающее собственные российские, фантазмы. (Вполне согласуется с этим диагнозом история трансформаций российских представлений об Америке: от восторженно-идеализированных — по контрасту с советской демонизацией, — господствовавших в 1980–1990-х, и до нового набора стереотипов — на этот раз сугубо негативных и потому рифмующихся с советчиной, — утвердившихся в 2000–2010-х.)
1