Выбрать главу

— Скажи, а в синагоге этих толстых мясников, у которых фартуки в крови, тоже живёт наш добрый Готеню?

— Да, — не без гордости ответила старуха. — Если они не торгуют некошерным мясом и не обвешивают своих покупателей, Господь Бог живёт и у них.

— И в синагоге портных и парикмахеров Он живёт?

— Да, — бабушкино сердце просто таяло от моих вопросов. Вопросы всегда нравились ей больше, чем ответы. А от неугодных ответов она морщилась, горбилась и старела на глазах.

— Но разве, бабушка, так можно? В один и тот же день жить и тут, и там — в разных местах?

— А ты, Гиршеле, не дурак. Из тебя выйдет толк, если будешь слушаться свою бабушку, а не дядю Шмуле, который молится на какого-то лысого русского господинчика с козлиной бородкой, или деда, который говорит, что лучшее ремесло на свете — тачать сапоги и прибивать подметки.

— Буду слушаться свою бабушку, — после некоторого раздумья нетвёрдо сказал я.

— Поживём — увидим. В мужские обещания я никогда не верила. Все мужчины лжецы и обманщики. Обман они всасывают с молоком матери.

— Буду слушаться, — не отступал я.

— Ладно, ладно. Лучше я отвечу на твой вопрос о Боженьке. Это человек, Гиршеле, живёт до самой смерти на одном месте — на Рыбацкой улице, например, как мы с дедом и Хавой, или на Ковенской, как твоя другая бабушка Шейна и дед Шимон. А наш Готеню живёт повсюду! Нет такого места на белом свете, где бы Он ни жил.

В то памятное субботнее утро мне очень не терпелось как можно скорее очутиться там, где живёт наш милосердный Готеню.

Легко сказать, не терпелось! Ведь с бабушкой никуда нельзя было быстро попасть. Она то и дело останавливалась, не потому, что задыхалась, и ей, как деду Довиду, не хватало воздуха, а потому, что не собиралась пропускать мимо никого из своих старых знакомых. С каждым здоровалась и со всеми непременно заводила на минуту-другую разговор о том о сём, совсем забыв про Бога и его обитель — Бейт кнессет а-гадоль.

— Тебя в местечке каждый прохожий знает куда лучше, чем господина бургомистра, — ехидничал дед.

Сам он редко ходил с ней вместе в молельню. Ссылался то на больные ноги, то на незалеченную чахотку, то на срочный заказ именитого клиента, всё, мол, должно быть готово к понедельнику.

— Господь, по-моему, больше благоволит к женщинам, чем к мужчинам. Это раз, — неумело пытался защитить своё скромное вольнодумство дед. — Допустим, я пойду с тобой. И что? Ни Ему, ни людям я ничего интересного сказать не могу. Это два. Нет у меня таких способностей, — намекая на привычку бабушки по дороге в синагогу останавливаться и заводить с каждым беседу, — продолжал дед. — Если же ты вдруг услышишь от Всевышнего какую-нибудь радостную новость, от меня ведь её не утаишь? Вернешься домой и расскажешь. Так что толку с того, что мы там будем сидеть вдвоём?

— Дети твоего деда все такие. Твой отец, Гиршеле, тетки Хава и сбежавшая в Америку Лея, а также уехавший к французам дядя Айзик отлынивали от посещения синагоги, — пожаловалась она, словно дети деда её детьми вовсе не были. — Это мы, Минесы, ни на один день не расставались с молитвенником. Вот я за всех ослушников одна и отдувалась, и сейчас отдуваюсь, держу перед небесами ответ и молю Вседержителя, чтобы Он их, неразумных, не наказывал, а, пока не поздно, вразумил, — бабушка возводила свои слезящиеся глаза к хмурому литовскому небу и шептала себе под нос что-то таинственное.

Мы шли молча. Тепло бабушкиной руки весенним ручейком разливалось по моему телу. На деревьях, обрамлявших зелёными ветвями придорожные хаты, заливисто пели птицы, названия которых я в детстве не знал. Птицы, учили меня в родительском доме, — это, Гиршеле, птицы. Цветы — это цветы. Деревья — это деревья. Оттого, что ты не знаешь, как их зовут по имени, уверяли меня, птицы не перестанут петь, деревья весной зеленеть, а осенью сбрасывать листья, как сбрасывали их испокон веков.

— Зачем тебе знать то, от чего бедный еврей не станет ни счастливее, ни богаче, — успокаивала меня бабушка.

Первым знакомым, с которым она остановилась по пути в Большую синагогу, чтобы за неделю полного затворничества отвести разговором душу, был полицейский Винцас Гедрайтис в мундире и форменных брюках, заправленных в блестящие хромовые сапоги.

— Гут йонтев[27], Роха! — приветствовал он бабушку и, поправив форменную фуражку, широко улыбнулся.

— Гут йонтев, понас Винцас, — ответила бабушка и подарила полицейскому благодарную, всю в глубоких морщинах улыбку.

вернуться

27

С праздником (идиш). — Примеч. авт.