— Подписываем. Условия, конечно, рабские, но чего не сделаешь ради классово отсталого родственника, — смирился Шмуле и, как всегда, сдобрил свою речь подкупающей улыбкой.
Отец этим договором надеялся обуздать прыткого шурина. Тот из-за своей болтовни может серьёзно пострадать — в два счёта попадёт за решётку, а «фирма» лишится старательного работника. У отца, конечно, не было никаких сомнений, что полностью условия договора Шмуле не выполнит. Свой радиоприёмник «Филипс» он вряд ли выбросит на свалку, скорее, спрячет подальше от Шейны и Шимона и, как бы ему ни запрещали говорить о политике, не раз ещё взорвётся и примется бичевать эксплуататоров.
Но Шмуле держался на удивление стойко. Он перестал обличать общественные пороки, громить в своих речах паразитов-угнетателей и все силы вдруг перебросил на просветительскую ниву. Лёгким, ёрническим тоном, поражая воображение набожного Юлюса, он — не без тайного умысла поколебать веру литовца — принялся знакомить его с еврейской родословной Христа…
Юлюс об этой родословной не имел никакого представления. Он в недоумении таращил на старшего подмастерья голубые глаза, после каждой фразы подавленно ахал и приговаривал:
— Что вы говорите?! Этого не может быть! Что же, по-вашему, получается? Выходит, что мама нашего Бога — святая Дева Мария — была еврейка? И что Христос был обрезан, как вы, понас Шмуле?! — Юлюс трижды перекрестился. — И у него был отец?
— Был отец. Как и положено для продолжения рода. А ты всё долдонишь: «Родила без мужчины…» С мужем, с законным мужем твоя дева Христа родила. Ведь даже курица без помощи петуха не несётся. Ваш Бог, который красуется во всех костёлах, — еврей! Самый что ни на есть настоящий еврей и по материнской, и по отцовской линии.
— Что вы такое говорите?! — застонал Юлюс, отбрасывая со лба волосы цвета пересохшей соломы. — Этого не может быть! Даже родному отцу я об этом никогда не посмею рассказать. Никому! Ни слова!
— Почему?
— Отец скажет, что я чокнулся, или просто вытянет ремнём. А мои дружки за такое кощунство запросто могут мне в тёмном переулке все рёбра пересчитать.
— Когда бьют за правду, можно потерпеть, — сказал Шмуле, и по его впалым небритым щекам снова скользнула улыбка.
Усмехнулся и мой отец.
— А когда, Юлюс, придёшь на исповедь, — продолжал Шмуле, — ты тихонечко, чтобы ксёндз не услышал, сначала поприветствуй Христа, скажи ему «Шолем алейхем», а потом так же поздоровайся с богородицей. Они по-еврейски понимают, — посоветовал Шмулик и вдруг воскликнул в волнении: — Ты, милый мой, случайно утюг не перекалил?! Кажется, в комнате пахнет палёным.
Юлюс принюхался, бросился к утюгу, приподнял его, поплевал на пальцы, тронул ими днище и с облегчением выдохнул:
— Всё в порядке. Можно гладить. — Забыв о Христе и о Деве Марии, он принялся осторожно утюжить брюки доктора Блюменфельда, который к своему семидесятилетию решил обновить гардероб и сшить себе костюм из коверкота.
Хоть Шмуле перестал метать громы и молнии и честить правительство, отца не покидала тревога — он не понаслышке знал, что шурин ведёт небезопасную двойную жизнь. Мама тоже не была спокойна.
Чутье их не обмануло.
Накануне Судного дня[34] в мастерскую пожаловал постаревший Винцас Гедрайтис, которого в местечке из-за доброго отношения к иудеям за глаза иначе как киматаид — «почти еврей» — не величали.
— День добрый, — сказал он, ни к кому не обращаясь по имени.
— День добрый, — ответил отец, уже догадываясь, что ничего доброго день им не сулит. — Садитесь, пан Винцас.
— Я ещё насижусь, — ответил «почти еврей». — Скоро проводят на пенсию. Буду сидеть на лавочке, смотреть на небо, на плывущие мимо Йонавы облака и ждать, когда меня призовёт наш Верховный полицейский.
— Жаль, жены нет дома. Она вас обязательно угостила бы чем-нибудь вкусненьким, — пытаясь оттянуть что-то неприятное, прогудел обеспокоенный отец.