Нина сжала хорей, на конце его было копье. Но поразить этого зверя копьем на большом расстоянии… И олени словно взбесились от страха — нарты швыряло то вправо, то влево, то вверх.
«Э-эх, гады! — в сердцах подумала Нина. — Волки и те пошли грамотные: знают, мужики на войне».
А может, по опыту серые знали, что у ненецкой бабы меньше сметки и ловкости, чем у них?
— Нет! — в голос крикнула Нина, и всё её тело сделалось чутким, упругим.
Черными тенями волки скользили, пластаясь, над тундрой, преследуя нарты.
В неожиданном первом, испуге Нина не успела даже заметить, куда ушло стадо. Разбираться теперь было поздно. Но… пусть бежит стадо. Даже лучше, что они погнались за упряжкой.
Ветерок обжигал, резал не только щеки и нос, а и глаза, слезы струились и замерзали.
Между волками и упряжкой расстояние сокращалось — всё ближе и ближе… Нина поплотнее уселась на нартах, сжимая хорей с копьем на конце; чутко следила — сделалось даже спокойнее. И только один из зверей приблизился к нартам — казалось, готовился прыгнуть, Нина, собрав все свои силы, пустила навстречу зверю копье. Волк взвыл в прыжке, скорчился и упал, удаляясь. Остальные продолжали бежать, словно ничего, не случилось. Нина чутко следила за каждым скачком остальных, то и дело кричала на них надорванным голосом. Знала, этому зверю человеческий голос не страшен, — кричала, чтобы себя подбодрить.
Нарты с разбега ударились в ноги оленей; Нину бросило — она упала на притоптанный снег. Олени стояли. Нину как ветром подняло на ноги. Стояли и волки… Упряжка была у чума. Возле чума сгрудилось и стадо, кружилось на месте. Нина рванула из-под ремней карабин, бросилась в чум — к ларю.
Волки сидели с трех сторон стада, словно бы выжидая чего-то, наступать не спешили. Сидели на пушистых хвостах, выли. Не замечали даже того, что делала Нина. Не боялись её. Нина прицелилась в ближнего зверя — громыхнул оглушительный выстрел: серый подпрыгнул и шмякнулся, дергался на снегу, словно бы зарывался в сугроб. Два других сорвались с места, бросились в разные стороны. Нина пальнула вдогонку.
Из чума выползла бабка Ирина, выскочил и Иванко. Стадо кружилось, воздух пах порохом, на сером снегу корчилась черная тень. Бабка Ирина не стала спрашивать, что? почему? Не раскрыл рта и Иванко…
Остаток ночи — до позднего утра — Нина сидела на нарте, положив карабин на колени, в памяти звучал голос Микула: «Будет трудно — иди в колхоз, Нина». По щекам текли слезы…
Жизнь ненца в зимней тундре однообразна. Днем сумерки, ночью, если нет звезд и луны, небо и земля одинаково темные, точно в бездонную яму попал. Вчерашний день не отличается от сегодняшнего: ставить капканы и проверять, пасти стадо. А если они и отличаются один от другого, то лишь тем, что в этот день попал песец в капкан или нет, в прошлую ночь напали волки на оленей, в эту ночь нет.
В этот день Нина не поехала проверять капканы. Выспалась после волчьей ночи, возилась в чуме, помогая бабке, забавлялась с Иванком. Во второй половине дня возле чума залаяли заливисто собаки. Нина вышла. Было тихо. Олени отдыхали: слышалось их посвистывающее дыхание. У самой двери лежал с закрытыми глазами ручной олень Авка. Повернулись на скрип снега у двери собаки — увидели хозяйку и тут же замолкли; виляя хвостами, потянулись к Нине. Было спокойно. Нина-вернулась в чум.
Бабка Ирина завопила:
— Ой-ёй-ёй-ёй! Грех мой льется! Грех моего отца льется!
Бесился над огнем вскипевший чайник, из горлышка струйкой бежал кипяток.
Нина передвинула чайник на пустое место — он успокоился. Успокоилась и бабка.
Пуще прежнего залаяли собаки. Теперь они на кого-то огрызались.
— Ох и глупые! — сказала Нина и хотела вновь выйти, но отскочила от двери, руки потянулись к карабину, щелкнул затвор; за нюками чума скрипели на снегу грузные неторопливые шаги.
Замерли Иванко и бабка Ирина.
Медленно раскрылась дверь: показалась длинная пола солдатской шинели… на оледенелых досках заскрипели сапоги. Человек вошел, закрывая дверь. Одубелое с мороза лицо было чем-то знакомо…
— Ой! Откуда же ты взялся?!
Нина опустила карабин, опустилась на латы сама, закрыв руками лицо, нервно смеялась и плакала: перед ней стоял товарищ её детства Митька Валей… Нина подняла голову, опустила руки — смотрела на Митьку сквозь слезы и не знала, что ему сказать, вскочила вдруг на ноги, подбежала к нему, потузила кулаками и поцеловала в щеки.
Снова отворилась дверь, и в чум ввалился в белой от снега малице Паш Миколай.
А Нина уже суетилась, предлагала:
— Проходите, что ли. Что ж вы тут стоите-то? Проходите, садитесь. Рассказывайте да хвастайте… Вестей, должно быть, у вас!..
Митька огляделся, тяжело дышал, посмотрел на дымоход чума и едва выдавил:
— Не верю… Трудно поверить…
Кадык на его длинной похудевшей шее поднимался и опускался судорожно, дрожал.
— Сердце замусорилось… Столько раз рыл носом землю в воронке — думал, не видеть мне больше…
Большой жилистой ладонью смахнул со щеки слезу.
— А вот он опять, чум… Родной ненецкий чум… Трудно поверить…
В чуме сразу же сделалось шумно.
По тундровому обычаю Митька опрокинул пустую чашку на блюдце — знак того, что он уже сыт, — и хотел было встать, но… передернулись его щеки, лицо исказилось, и он упал. Сначала никто не понял, что произошло. Лишь бабка Ирина заметила, что упал он от боли, спросила:
— Ногу отсидел? Значит, быть ещё в нашем чуме.
— Ничего, — сказал Митька, тяжело поднимаясь на локоть, — пройдёт.
И уже потом, когда все забыли о случившемся, Митька осторожно поднялся на ноги, прихрамывая, прошел на другую половину чума, сел у костра.
У стола продолжалось чаепитие. Паш Миколай рассказывал о значимости своей новой, должности: почту доверяют не каждому, быть почтальоном — дело ответственное. Бабка Ирина жаловалась на невестку:
— Я ей уж сколько раз говорила, не легче ли будет, если мы примкнем к чьему-нибудь стойбищу? Она не хочет и слушать. Упрямая, как и её муж. Вот только хвастаться не любит. В этом она отстает от Микула…
А Нина даже не слышала, о чём говорят старики; придерживая на кончиках пальцев, держала перед собой старинное расписное блюдце — не видела и его, — её мысли были далеко не только от разговора за столом, от чая, но и от чума… за пределами ненецкой земли.
Иванко толкнул мать локтем:
— Вон, смотри.
— Что? — очнулась Нина.
Иванко кивнул в сторону костра.
Митька сидел на латах без сапога, осторожно сматывал с ноги бинт, пропитанный кровью, сапог стоял рядом. Нога то и дело вздрагивала… В чуме стало тихо: и Паш Миколай и бабка Ирина затаили дыхание — следили за тем, что делает Митька. А он вдруг поднял голову, встретился с четырьмя парами глаз… смутился, смахнул со лба капельки пота.
— Да. Люди на людей охотятся, — сказал, словно оправдывался.
— Теперь на всех охотятся, — поглаживая седую бороду, заметил Паш Миколай.
— Вэй-вэй-вэй! Вот грех-то, вот грех!.. — как всегда, запричитала бабка Ирина.
Митька поднес ноющую ногу к огню.
— В дороге, наверно, натрудил. Но это не беда, бывает и хуже.
— Ювэй-ювэй-ювэй! Вот грех-то, вот грех!..
— Да-а-а.„пуля не разбирается, в кого бьет, — сказала задумчиво Нина; она побледнела, из уголков глаз и рта разлились по щекам темные тени. И добавила, словно бы думала вслух: — Может, на войне пулю, попавшую в ногу, и за счастье считают?
— Конечно, это лучше, чем в голову, — ответил ей Митька.
И опять в чум вошла тишина. Желтые, голубые и фиолетовые языки пламени облизывали ещё мерзлые ветки ивы в костре. Со свистом лопалась кора на ветках, попавших в огонь. Прокатилось за стенами чума глухое эхо — это треснула где-то от мороза земля.