Белая тень, негатив, не приводит ли это сравнение на ум мысль о лимбе, о чистилище? Смутная область, мертвенно-бледная, полупрозрачная, граничащая сверху и снизу с подлинным существованием — вот что мне напоминает эта равнина без голоса и лица. Жив ли я еще? То, что я в Мирамасе принимал за искромсанное тело Дани, не было ли на самом деле моим собственным трупом, изглоданным до неузнаваемости зубами луны и клювом солнца? Мы — застарелые эгоисты, когда оплакиваем другого, мы скорбим по себе. После смерти матери я надел траур малыша Александра, оставшегося сиротой, и в то ужасное сентябрьское утро, когда дул мистраль, моя душа на коленях отдала последние и окончательные почести моим же останкам. Потом она переселилась сюда, на призрачную границу Большого Города, и с тех пор ждет, посещаемая каждое утро похоронной процессией, въезжающей на свалку задом наперед. Так уж заведено у поезда, связующего Париж и Сент-Эскобиль, маневрирующего в трех километрах отсюда — прямо перед стрелкой, направленной на меня, — и вот он уже наступает задним ходом по единственной мусорной дороге. Именно огонь хвостового вагона вижу я в утренних сумерках, а локомотив только угадывается по своей далекой одышке. Никогда я не видел машиниста этого поезда-фантома и не удивился бы, если бы вместо головы у него был череп.
Это не мешает мне делать вылазки в Париж, нужно признать, что этот период «странной войны» подчеркнул ирреальность жизни, с виду — совершенно неизменившейся в этом городе. Война объявлена. Армии стоят на границах. И все ждут. Чего? Какого сигнала? Какого чудовищного пробуждения? С невероятной легкостью французы сами, кажется, продлевают отсрочку кровопролития. Разговоры только о горячем вине для солдат и театрах для армии. Отпуска в конце года приняли такой размах, что это казалось уже чем-то вроде демобилизации. Несколькими днями позже мой ежедневный поезд прибыл с отслужившими свое елками, с обрывками лент на ветках и пустыми бутылками из-под шампанского. Когда мои бродяги выбрасывали из вагонов этот веселый мусор, мне казалось, я вижу, как вместе с ним выбрасывают на свалку мужчин в смокингах и дам в вечерних туалетах, смертельно пьяных, вместе с гирляндами, стеклянными шарами и золотой канителью. Вот так столица присылает мне каждое утро вести о себе — с этим поездом-фантомом, тонны новостей, которые именно я должен расшифровать одну за другой, чтобы реконструировать до малейшей детали жизнь каждого из ее обитателей.
Мои поездки в Париж и обратно в Сент-Эскобиль — от безлюдного небытия моей свалки до небытия людей большого города — убеждают меня всякий раз в мысли, что мое одиночество, прерванное было в Роане, снова сгустилось вокруг меня. Я прижился здесь в какой-то степени случайно, в какой-то степени по чувству сходства со странным обществом, у которого было мало шансов на выживание. Это было понятно сразу. Мне оставался только Сэм. Надолго ли? Еще остался секс, этот вечный взломщик уединения, без сомнения именно он толкает меня в Париж, хотя мне кажется, что роанская пауза закончилась и теперь я выхожу на охоту на своих мусорных пространствах. Конец Даниэля означал для меня, что мистическая экзогамия,[5] заставлявшая меня расширять пределы охотничьих угодий за пределы обычных мест, после короткого перерыва, вернулась ко мне во всей своей суровости…
Эндогамия,[6] экзогамия. Мало размышляют над этим двойным движением, этими двумя противоположными императивами.
Эндогамия: оставайся среди своих, не высовывайся. Не связывайся с чужаками. Не ищи счастья на чужбине. Горе молодому человеку, который знакомит с родителями невесту, принадлежащую к другой религии, к другому социальному слою — выше или ниже тебя, говорящую на чужом языке, другой национальности и даже — вот предел ужаса — другой расы!
6
Эндогамия — у некоторых племен обязанность вступать в брак только с представителями своего племени.