Выбрать главу

Минаев не думал, что он скажет Федору Степановичу, потому что понимал, что никакие слова не могут теперь ничего изменить; он шел лишь затем, чтобы его арестовали и чтобы началось для него все то, чего он ждал: следствие, суд, наказание; но как он все же ни был готов к тому, что его арестуют, он весь похолодел и замер, когда, войдя в сельсоветскую избу, увидел сидевших рядом с Федором Степановичем незнакомых, не деревенских, он сразу почувствовал это, людей: пожилого и, как ему показалось, сурового человека в синем милицейском мундире с белыми погонами (это был подполковник Богатенков) и молодого (это был Егор Ковалев, которого Богатенков взял с собой в Федоровку), одетого в серый летний костюм. «Все», — подумал Минаев, бледнея, горбясь и глядя исподлобья то на Федора Степановича, то на подполковника Богатенкова, который тоже молча осматривал его, жалко стоявшего у двери в своем мешковатом пиджаке, и вся та лютая ненависть к людям, всегда жившая в Минаеве, вдруг теперь снова начала подниматься в нем; продолжая уже с прищуром оглядывать Федора Степановича, Богатенкова и Егора, он ясно, словно это происходило наяву, увидел перед собою крышки гробов, которые он как бы примеривал теперь к этим сидевшим перед ним людям, и пальцами, хотя руки его, как плети, неподвижно висели вдоль пиджака, нащупывал гвозди, как на кладбище, перед тем, как заколотить крышку гроба, и нащупывал холодную рукоятку молотка; ему послышался стук, крики и снова стук, и то ощущение, будто он бил по живому, та злая радость и удовлетворение, какое он испытывал всегда, возвращаясь с похорон, — все-все в это короткое мгновение, пока все молчали и пока сам он стоял у двери, промелькнуло в его сознании. Он как будто теперь отплачивал за весь пережитый им страх и не хотел и не думал смиряться. «Эть ждете, чтобы просил у вас? Не будет!» — мысленно говорил он себе, в то время как бледность не только не сходила с его лица, но, напротив, делалась еще мертвеннее и заметнее.

Федор Степанович спокойным и ровным голосом, каким он всегда разговаривал с приходившими к нему людьми, пригласил Минаева пройти и сесть, но Минаев словно не расслышал его слов и продолжал стоять у двери. Он видел, как Федор Степанович, наклонившись к подполковнику милиции, что-то негромко говорил ему, и видел, что подполковник также негромко отвечал председателю сельского Совета, и Минаеву ясно было, что разговор шел о нем, но что именно говорили они, этого он не мог уловить и понять; он слышал лишь отдельные слова и фразы: «Да, да, понятно», «Ну еще бы!» — и слышал, как подполковник от чего-то отказывался: «Нет, не стоит, не буду, ну посмотрим», — и все это воспринималось Минаевым так, словно в эту самую минуту решалась его судьба. «Ваша взяла», — снова в сотый раз в это утро подумал он.

— Ну что стоишь, проходи, — повторил Федор Степанович.

— Арестовывать будете или как?

— Ты что же, с сухарями пришел? А я думал, лес просить.

— Арестовывать будете или как? — переспросил Минаев.

— Арестовывать не арестовывать, а отвечать придется. Вызовут, скажут, а пока ступай и сиди дома. У Шалой остановился?

— Да.

— Вот там и сиди. Да скажи Алевтине, — он усмехнулся и, как показалось Минаеву, загадочно и понимающе переглянулся с подполковником, — лес на избу ей дали. Вчера на правлении решили. Не тебе, а ей, за прошлую ее работу на ферме. А ведь это ты ее с доярок сорвал, а? Ну иди, пусть оформляет.

— Вы что же, отпускаете меня?

— Иди, все.

— Как же это, а? — проговорил Минаев, нащупывая за спиной дверную ручку. — Что же вы делаете, а? — ежась, оглядываясь и не веря, что его отпускают, но в то же время выходя из сельсоветской избы, повторил он.

«Что же это, а?» — продолжал он мысленно, уже шагая по улице, но то и дело оборачиваясь и глядя на сельсоветскую избу. Он понимал, что на этом не должно и не может все кончиться, потому что он знал меру своей вины перед людьми и знал, что нельзя и невозможно было ничего простить ему; он бы на их месте поступил иначе, он бы пустил им в спину одну из тех пуль, которые хранил в подполе; но вместе с тем он чувствовал, что со всей своей ненавистью не страшен был людям, что все его думы и дела представлялись значительными лишь ему, но не им. «Нет, нет», — говорил он себе, боясь и не желая признать, что все страдания его были бессмысленными, а жизнь — пустой и бесплодной.