Из дневника доктора Станислава Моравского:
«Мария Шимановская была прекрасна. А для меня, пожалуй, даже более чем прекрасна, потому что сильна, резва и необычайно привлекательна лицом и обаятельна. Хорошего роста. Фигура истинной музы, прямая, шикарная и форм прилично полных, опьяняющих чувства… Как г-жа де Сталь, она любила носить тюрбаны, которые были тогда в превеликой моде, и они удивительно шли ей… Но что меня больше всего поразило при этом первом визите, это ее ненаигранная и ангельская легкость, обходительность, с какой на первую просьбу, на первую тень просьбы, хотя бы просьбы трехлетнего дитяти, не чинясь, не дорожа своим талантом, она садилась тут же за фортепьяно…
Шимановская уже была за фортепьяно, когда в залу с пером за ухом, с пальчиками в чернилах, очень смело вошла молоденькая, но уже сформировавшаяся особа с милым личиком, но несколько сутуло держащаяся: была это старшая дочка г-жи Шимановской— Гелена…»
Из письма Францишка Малевского:
«6 апреля 1829 г. Г-же Шимановской очень повезло. Императрица поручила ей заниматься со своей дочерью. Я уверен, что теперь у нее отбою не будет от уроков в городе. Мне всегда приятно бывать у нее, я люблю ее материнскую заботу о детях; теперь, однако, мне реже придется показываться, ибо невесть чего наговорили. Что за беда нам, холостякам, с барышнями…»
Беда была действительно и с матерью и с барышнями. Барышни и впрямь были еще очень молоды; Геленка решительная, смелая, сметливая и разумная не по летам. Целина, правда еще почти ребенок, обжигала уже взором черных глаз. Мицкевич великолепно чувствует себя в доме Шимановской; концерты, балы-маскарады, препирательства с Целиной, пригласительные билетики, стилизованные в сказочном духе, где пианистка именуется Архимузыкальным величеством, поэт — Романтическим величеством и т. д., — все эти развлечения, шуточные споры и серьезные беседы позволяют ему забыть о людях и событиях, о которых лучше не вспоминать.
Барышня Гелена Шимановская 31 июля 1828 года записывает в своем дневнике:
«В шесть утра отправились на Сенную. Мицкевич покупал картошку. Обедать отправились в Екатерингоф. Обед. Мицкевич декламировал балладу «Воевода».
Барышни знали уже балладу «Три Будрыса». Восхищаясь ритмом этих стихов, пляшущим, стремительным, захватывающим. В балладе о трех Будрысах куда более реальная, чем за окнами их квартиры, витала снежная заметь, слышен был приглушенный снегом топот коня. «Нет на свете царицы краше польской девицы. Весела, что котенок у печки, и как роза румяна, а бела, что сметана; очи светятся, будто две свечки!» Это сравнение не понравилось госпоже Марии, потому что она терпеть не могла кошек, но зато оно очень веселило Гелену и Целину, чернооких, с густыми темными ресницами и бело-румяной кожей.
В то время как в Петербурге и Москве росла слава Мицкевича, варшавские классики фыркали и дулись на него за «Сонеты» и «Валленрода». Для них Мицкевич все еще был тупоголовым провинциалом, варваром, будто только что выкарабкавшимся из пинских болот, который дерзновенно преступал законы поэтической науки. Поэт расправился с ними, варшавянами, в статье «О критиках и рецензентах варшавских», которой он открыл новое петербургское издание своих стихов и поэм.
Поэт не оставил на варшавских педантах живого места. Пронзал их остротами, измывался над ними, демонстрировал их безграмотность. Они уже так и не поднялись. Вся Варшава, не обращая внимания на гримасы зоилов, читала затаив дыхание «Валленрода». Но автор этой поэмы мечтал уже о новом творении. По-видимому, «Барбара Радзивилл» не вышла из стадии замыслов.
В письме к Одынцу поэт уверяет, что бросил несколько драм в огонь, даже наполовину уже написанных, и добавляет: «…до сих пор не могу собраться с силами написать трагедию, а уже седею и без зубов остался. И все же не теряю надежды».
Критикуя «Изору» Одынца, Мицкевич излагает свой взгляд на сущность драмы. Он считает исторической только драму, наиболее отвечающую потребностям века. Байрон почувствовал дух новой поэзии и нашел ее эпические формы. Шиллер при всей своей гениальности был только подражателем Шекспира в отношении жанра и формы драмы. Гёте только в «Геце» немного угадывал исторические стремления эпохи… Мицкевич не верит, что Польша может породить нового драматурга эпохи.
«Мы, — пишет он, — подражаем Шекспиру, Шиллеру, Гёте, по крайней мере применяя их формы к национальным». Не верит — не по отсутствию веры — в свою нацию, но не верит, ибо трезво оценивает современное положение Польши.
Эта трезвость диктует ему, среди удивительно точных суждений, такую автохарактеристику:
«У меня жестокое отвращение ко всем островам и странам, которых нет на карте, и к королям, которых нет в истории… Я отпетый шекспирист и хотя дозволяю изменять формы и строй драмы, но всегда ищу поэтического духа».
Францишку Малевскому он пишет примерно в это же время: «Предки создают язык, кое-что находит поэт, кое-что на него воздействует. Прежде чем в Польше выработается язык, каким написан «Дон Жуан», много воды утечет».
Проект издания польского журнала в Петербурге натолкнулся на сопротивление цензуры. «Ирида», которая должна была служить литературе польской и русской, не вышла из сферы проектов. И ему остались теперь только частные беседы с Дельвигом, с Пушкиным и с влюбленным в немецкую поэзию Жуковским, автором баллад, поклонником Гёте.
Мицкевич находится теперь в расцвете сил, физических и творческих. Он еще не эмигрант, пребывание свое в России считает временным, не теряет надежды вернуться в родные края.
Встречи с русскими литераторами, чтение иностранных книг и журналов обостряют его критическое чутье.
Любовь к отечеству не скрывает от него недостатков и убожества национальной культуры. Воплощается в нем теперь шиллеровский идеал: «дух пламенный и опыт мудреца».
Он глядит в столице великой державы на военные парады и смотры, в которые до самозабвения влюблен царь Николай. В резиденции насилия размышляет над учением Сен-Симона, из которого почерпнул мечту о грядущем человечестве, свободном от голода, страха и войн. Стихи и поэмы, написанные им до сих пор, не удовлетворяют его больше. Он весь в поисках. Он весь превратился в зрение и слух.
Тем временем новое издание его поэмы, задуманное уже ранее, столкнулось с препятствиями. Рапорт Новосильцева от 10 апреля 1828 года предостерегал власти по поводу «Конрада Валленрода». Сенатор, который был куда умнее многих прочих чиновников, подметил в поэме то, что было ясно для всех, которые не принадлежали к Третьему отделению и не носили голубых мундиров.
По благоприятному для поэта стечению обстоятельств и на этот раз верх одержала чиновничья тупость, — ведь чиновники не могли допустить даже и мысли, что автор-изгнанник осмелился бы в столице царизма провозглашать «бессмысленный польский патриотизм». И случилось точь-в-точь как в петербургском анекдоте из «Пана Тадеуша», который рассказывает Телимена:
Этим исправным полициймейстером должен был оказаться вежливо улыбающийся граф Бенкендорф.
Второе издание «Валленрода» вышло в свет, цензура уступила, но за эту уступку Мицкевич вынужден был прибавить к поэме вступление, в котором автор «Валленрода», применяя на практике принцип «льва и лисы»[102], прославляет государя за его попечения о подвластных ему народах…
В защиту «Конрада Валленрода» первым выступил Булгарин, который отчаянно ненавидел Новосильцева. Фаддей Венедиктович имел к этому явные причины. Новосильцев посредством тайных козней сумел было в свое время поставить под сомнение «российский патриотизм» этого продавшегося царизму поляка.
102
Принцип «льва и лисы»… Имеется в виду эпиграф, предпосланный Мицкевичем поэме «Конрад Валленрод»: «Ибо должны вы знать, что есть два рода борьбы… надо поэтому быть лисицей и львом». Эпиграф был взят поэтом из сочинения Н. Макиавелли «Князь».