Я знал русского поэта весьма близко и в течение довольно продолжительного времени; я наблюдал в нем характер слишком впечатлительный, а порою легкий, но всегда искренний, благородный и откровенный. Недостатки его представлялись рожденными обстоятельствами и средой, в которой он жил, но все, что было в нем хорошего, шло из его собственного сердца».
Мицкевич подписал этот некролог прозрачным для многих криптонимом: ДРУГ ПУШКИНА. Долго еще после напечатания этого некролога он размышлял о друге, о днях, проведенных с ним, о мгновеньях удивительно памятных и неповторимых.
Он ощутил вновь, как рану, которая вновь дала о себе знать, привезенные ему несколько лет назад в списках стихи Пушкина, направленные против восстания.
Ему были памятны недостойные пушкинского пера стихи «Клеветникам России» и «Бородинская годовщина», но он даже не упоминал о них в некрологе, в котором навеки прощался с другом.
Не все еще и доныне было для него ясно. Он знал, что Пушкин получил через Сергея Соболевского третью часть «Дзядов» со стихотворением «К русским друзьям». Молчание, которое поздней пролегло между ними, было больше чем пространство, их разделяющее.
Это пространство не было пустыней, в нем жили люди, пахали и сеяли, мучились и смеялись; в пространстве этом пролетали дожди и грозы, падал снег и расцветали цветы на лугах и в поречьях.
Выстрел, которым был сражен Пушкин, обагрив кровью снег, долетел даже сюда, на берега Сены. Быть может, убийца поэта, барон Дантес, француз, офицер царя Николая, находится здесь, быть может, переодетый в партикулярное платье, он разгуливает сейчас по улицам Парижа?
Мицкевич внутренне оцепенел. Погрузился на долгие часы в размышления о делах и предметах, весьма отдаленных от того, что его окружало. Он избегал даже разговоров; ему казалось, что одиночество отучит его от гордыни, которой преисполнена парижская жизнь, деятельная и общественная. Не. так давно он сказал Кайсевичу слова, в которых не было смирения: «Слишком поздно отрекся я от гордыни и развращенности, приобретенных за десять лет».
От созерцания отрывают его повседневные дела, дом, растущая семья. Из вековой бездны доходит до нас его голос, замечание, брошенное мимоходом: «Есть в крике ребенка нечто, что постигают все матери».
27 июня 1838 года Целина родила сына, которому дали имя Владислав. Дом на Рю де ла Пепиньер принадлежал уже тогда прошлому. Владислав явился на свет на Рю де Валь-де-Грас, куда перебралась семья изгнанников, с Рю де Марэ-Сен-Жермен. Владислав сыграет роль в посмертной судьбе Мицкевича. Станет первым, дотошнейшим летописцем жизни поэта и утаителем полной правды о трудах и днях своего великого отца. А пока он младенец, и в его плаче есть нечто, что постигают все матери, в особенности его собственная мать. Целина после вторых родов физически преобразилась, ее некогда блестящие черные глаза стали матовыми, ее темные волосы укладываются уже как бы покорней, утрачивают строптивость; однако она становится более нетерпелива, не всегда с одинаковой сдержанностью переносит кислые настроения своего супруга. Владислав растет, ему уже два месяца. Как-то на исходе августа 1838 года Мицкевич, стоя у окна, смотрит в ясное небо над Парижем и, вспомнив вдруг о болезни и прошлогодней кончине Водзинского, говорит:
— Есть некая глазная болезнь, перед наступлением которой взор так обостряется, что человек среди бела дня видит звезды.
— Когда я была ребенком, — говорит Целина, обращаясь как бы к себе самой, — я напрягала взор, чтобы ночью увидеть то, что за звездами. Мама сердилась, когда я ей об этом рассказывала. «От этого можно сойти с ума», — сказала она мне однажды, и я очень испугалась.
— Есть в умопомешательстве нечто доселе непостижимое для любых докторов. Я знавал в Новогрудке одного стряпчего, который обезумел от ревности и с топором на улице подкарауливал любовника своей жены. Потом решил, что убил его и что за это господь бог обрек его на вечное падение в бездну. Муки этого вечного падения он рисовал поразительно живыми красками, а когда ему замечали, что он заблуждается, что он стоит на месте, а отнюдь не летит в бездну, он отвечал, что Солнце, звезды и Земля также, на наш взгляд, стоят на месте и, однако, непрестанно пролетают огромные расстояния. Не помню, есть ли у Данта круг безумных?
— Не знаю, что есть у Данта. Но знаю, почему ты вспоминаешь… Читала вчера, — она вдруг поднялась, — письмо от нее.
— Это давнее письмо, Целина, — я получил его еще в Риме.
— Я приводила в порядок твои бумаги, и оно мне случайно подвернулось под руку. Я прочла его.
— Это старое письмо. Ты ведь не хочешь, чтобы я уничтожил все, что мне памятно.
— Я хотела бы, чтобы ты вычеркнул ее из своей памяти.
Целина закрыла лицо руками и начала истерически рыдать. Он взглянул на нее с досадой, подошел, оторвал ее ладони от лица и увидел ее глаза, широко раскрытые и блестящие.
В соседней комнате заплакал младенец, и Целина как ни в чем не бывало подошла к колыбели, чтобы успокоить его.
Мало-помалу поэзия Мицкевича умолкала, пересыхали ключи, некогда столь живо струившиеся. Поэт начал заново перерабатывать «Историю будущего», написанную по-французски. В годах 1835–1837 он писал «Барских конфедератов» и «Якуба Ясинского», надеясь поставить их на парижской сцене. Однако этих драм, несмотря на поддержку госпожи Жорж Санд и Альфреда де Виньи, не поставил ни один парижский театр. Тяжелое разочарование ожидало поэта, который сочинил эти пьесы попросту ради хлеба насущного. В это самое время он корпел над «Историей Польши» и жаловался на трудности. «Теперь, увы! — писал он Одынцу 16 августа 1837 года. — Вижу, как трудно сделать что-нибудь хорошее! Как ужасно у нас фальсифицирована история!»
Эти труды и занятия не приносили хлеба. Бедность вкралась в дом Мицкевичей; супруги перебивались кое-как со дня на день; они чувствовали, как замыкается над ними небо, как горек хлеб изгнания.
Поэтому, когда в нескольких парижских газетах появилась заметка о том, что в Лозанне вакантна кафедра латинского языка, Мицкевич без долгих колебаний решил добиться этой кафедры, завоевать ее. Завоевать — ибо ее требовалось именно завоевать. Он убедился в этом, когда встретился в Швейцарии с друзьями, на поддержку которых рассчитывал (он выехал туда в середине октября).
Поэт прибыл в Женеву в холодный октябрьский день. Туман, не слишком густой, но ощутимый, окутывал улицы и площади. От озера веял резкий ветер, оно было теперь взбудоражено, исчезла его кроткая лазурь, столь характерная для вод этого края. Ни одного парусника не было видно на взволнованном водном просторе. Отдаленный горный пейзаж был поглощен тучами, далекий массив Монблана был окутан мглой.
Мицкевич вышел из дилижанса и, оставив свой небольшой саквояж в ближайшей гостинице, отправился сразу же по адресам, указанным ему госпожой де Сиркур, которая руководила его шагами из Парижа. В дверях одного дома он неожиданно встретил Александра Потоцкого[166], который дал ему ценную информацию. Поздним вечером возвратился в свой крохотный отель. Когда он засыпал, женевские часы монотонно и торжественно вызванивали одиннадцатый час.
На следующий день Мицкевич выехал в Вевё, чтобы встретиться там с Генриком Накваским[167]. Он с грустью думал, глядя на ландшафт, выступающий из утреннего тумана, предвещающего ясный осенний день, о другой Швейцарии, которую он увидел впервые одиннадцать лет тому назад. В нем не было уже ничего от прежних волнений. Он был выжжен изнутри, как печь, испытанная чрезмерно сильным пламенем.
Страна, на которую он смотрел, вопреки конкретности гранита, резкости контуров была для него мало уловима. Горы Мейлери, по другую сторону озера, откуда возлюбленный «Элоизы» писал свои письма, горы огромные, похожие на могучую симфонию, если бы она внезапно застыла в граните, вечные снега горной цепи Дан дю Миди, воды озера, с этой высоты гладкие и совершенно неподвижные, весь этот поражающий своей каменной прелестью пейзаж, как бы не впитывая воздуха, существовал обособленно, пребывал в неком собственном времени, в пространстве, кажущемся иллюзорным, ибо оно ускользало от масштабов, которые прилагал к нему взор наблюдателя. Однако это было только заблуждение. Воздух принимал живое участие в формировании этого пространства. Он приближал либо отдалял каменные глыбы, показывал вдруг не замеченные доселе черты и борозды в граните на той, противоположной стороне Лемана. Но в этой извечной игре было что-то шарлатанское. Пришелец почти с досадой разглядывал пейзажи Швейцарии. Он чувствовал в них пустоту, за которой ничто не кроется, а вернее — чувствовал ту вездесущую иллюзию красоты, которая влюбилась в гигантские формы и вот выставляет себя напоказ, возбуждая удивление англичан и признательность местных трактирщиков. В его душе не возникло ни единой строчки, ни одного стиха, который бы он мог положить на эту окаменевшую музыку. Поэт начинал понимать, сколь неразрывно связан пейзаж с человеком.
167
Генрик Накваский (1800–1876) — публицист, в 1831 году посол повстанческого сейма, затем в эмиграции.