Вопль отчаяния Иисуса на кресте: «Боже мой, боже мой! для чего ты меня оставил?», — по мнению Шмиделя, является четвертым столпом. Ну, а эти слова находятся в начале 21 псалма, который уже заранее предрешил отдельные детали сцены распятия: висящий на столбе праведник, пронзенные руки и ноги, издевающаяся толпа, бросающие жребий об одежде солдаты, — все это скопировано с вышеназванного псалма, а потому можем ли мы верить, что эти слова были на самом деле сказаны Иисусом!? Да! — отвечает Шмидель и с ним согласен Гарнак. Ведь, если даже история Иисуса изображена так, что в ней, по-видимому, находят свое осуществление священные слова ветхого завета, то это произошло все же тогда, когда это пригодилось «интересу Иисуса»; но эта история прямо-таки пострадала бы, если бы эти слова псалма были вложены в уста умирающего Иисуса. Как будто евангелия писались таким же образом, как современный поэт за своим письменным столом творит серьезное сочинение, проникнутое единственной основной идеей, постоянно просматривая отдельные составные части его и особенно заботясь об устранении всякого рода противоречий! Как будто евангелия в изображении характера и переживаний Иисуса не кишат еще бесчисленными противоречиями и разногласиями, которые для нас являются опять-таки скорее доказательством того, что у них дело идет не об отдельной определенной личности и исторических воспоминаниях, а только о соединении воедино отдельных, из самых различных источников почерпнутых черт, при выборе которых, в конечном итоге, имелось в виду не отсутствие противоречий в целом, а наглядное выявление и придание жизненности образу спасителя в духе мессианских чаяний!
Люблинский очень метко указал на то, что при попытке наглядно воплотить в личность символ, каковым, по нашему мнению, является мнимо-исторический Иисус, неизбежно должно было получиться иррациональное существо, которое, разумеется, обнаруживает при свете разума самые разнообразные «противоречия». «Задачей автора первоевангелия, — думает Штейдель, — являлось только исключительно четкое и образное воплощение идеи, а так как он хотел изобразить Иисуса в виде «страждущего раба» из 21 псалма, то он мог ни на минуту не задумываться вложить ему в уста в качестве слов молитвы и вышеприведенную цитату. Вопрос же о внутренней цельности образа, который получается при этом, мало занимал автора».
Да и теолог Спитта говорит, что, «только становясь на точку зрения современного понимания, кто-нибудь может считать немыслимым, что слова об оставлении богом (Матф., 27, 46; Марк. 15, 34) могли быть вложены в уста Иисуса позднейшей догматикой. В данном случае в этих словах говорила даже не догматика вообще, а древнехристианское убеждение, видевшее в 21 псалме предсказание о смерти и воскресении Иисуса. На замечательной иллюзии покоится взгляд тех, кто думает, что евангелия таких христологических воззрений, каковые проводятся Матфеем и Марком, могли бы позволить Иисусу закончить свою жизнь не воплем отчаяния по адресу бога и своей миссии. Пусть это подходит к некоторым построениям жизни Иисуса, оно нисколько не вытекает из чувства евангельских писателей. Что при несомненном влиянии на картину страданий Иисуса ветхозаветных изображений страданий праведника и при центральном значении смерти Иисуса в Павловой догматике позднейшие формации евангельского предания не могли проявлять склонности ослабить впечатление от страданий и смерти Иисуса, — об этом можно было бы даже особенно и не распространяться».
Если бы было доказано, что в евангелиях дело идет о действительной истории, то только тогда можно было бы согласиться, что евангелист поостерегся бы внести из ветхого завета в картину жизни своего Иисуса такие черты, которые не совпадали с его представлением реальной личности. Если историчность Иисуса была бы доказана как-нибудь иначе, тогда имели бы право из наличия таких черт судить об историческом предании, какового автор обойти не мог. Из простого наличия действительных или кажущихся противоречий,-как таковых, вез же выводить доказательство в пользу историчности евангельской картины, это — не наука, это — не метод, «которым руководствуется всякий историограф во вне теологической области», это только тот метод «вращения в заколдованном кругу», который один только и единственно применим для теологической «историографии», где заранее предполагается уже доказанным то, что еще как раз подлежит доказательству. Возвращаясь к вышеприведенному примеру с Гераклом, можно было бы на основании того же метода доказать также историчность и этого греческого героя. Ведь, и в его описании находится ряд таких черт, которые не совпадают со столь блестящим обычно образом этого самого могучего из греческих героев: говорят, что он по временам сходил с ума и в таком состоянии убил своих собственных детей; говорят, что он в борьбе с меропами бежал к одной фракиянке и спрятался в ее одежде, — больше того: говорят, что он в присутствии Омфалы вел себя даже совершенно недостойно мужчины и изнеженно, прял у ней шерсть и шатался в женских одеждах, — вот «столпы подлинно-научной жизни Геракла»!