Получается несколько гротескный порочный круг, особенно если применить такую схему к «Мифологиям» с их критическим, разоблачительным пафосом: чтобы демистифицировать вещи, «мифолог» вынужден сам же «вчитывать» в них те мифы, которые ищет; это напоминает замечание Барта о литературных «структурах», сделанное уже много позже, после завершения структуралистского периода в его деятельности:
…Структура — это вроде истерии: если заниматься ею, она присутствует с несомненностью, но стоит притвориться, что игнорируешь ее, как она исчезает[24].
Все дело, однако, в том, что в «Мифологиях» Барт как раз не разграничивает коннотацию и метаязык. Более того, что любопытнее всего, на практике он и позднее, осознав теоретически их различие, продолжал оценивать их примерно одинаково. Метаязык/коннотация, то есть язык, «говорящий по поводу вещей», осуждается как неистинное, отчужденное — хотя и исторически неизбежное! — слово. Сопоставим два бартовских текста, где оба термина уже различаются и употребляются корректно.
Один из них — маленькая статья 1959 года «Литература и метаязык». Здесь «метаязык» — уже не коннотация, а бесспорный метаязык, сознательная саморефлексия литературы; в его разработке проявляется способность литературы отстраниться от себя, «видеть в себе одновременно предмет и взгляд на предмет, речь и речь об этой речи, литературу-объект и металитературу»[25]. Но каков же итог размышлений об этой саморефлексии (одним из представителей которой выступает, между прочим, главный герой бартовской критики тех лет — Ален Роб-Грийе)? Итог довольно двойственный, далеко не восторженный:
…Литература наша […] ведет опасную игру со смертью, как бы переживает свою смерть […] Этим, собственно, и определяется ее трагизм: наше общество, стоящее ныне как бы в историческом тупике, оставляет литературе лишь характерно эдиповский вопрос: кто я? запрещая ей при этом подлинно диалектическую постановку вопроса: что делать?[26]
Таким образом, пользование метаязыком, даже вполне осознанное, свидетельствует лишь о недоступности языка неотчужденного, «диалектического», недоступности не метафизической, а исторически обусловленной[27].
Примерно тот же ход мысли встречается нам и в книге Барта «S/Z» (1970), где речь идет уже о коннотации, толкуемой точно «по Ельмслеву» — как добавочные смыслы, налагаемые самой литературой на ее первичное сообщение. Использование этой категории, признает Барт, критикуется как «справа» (традиционными филологами, не признающими какой-либо множественности смыслов в литературном тексте)[28], так и «слева» — «семиологами», не желающими признавать иерархической структуры знаковой деятельности, выделять в ней естественный язык как привилегированную область, над которой надстраиваются дополнительные, сверхлингвистические коннотативные смыслы[29]. И все же, заключает автор, понятие коннотации не должно отбрасываться, по крайней мере для «классических текстов», «текстов для чтения»: коль скоро такой текст «существует, если он включен в некую замкнутую систему, созданную Западом, изготовлен по рецептам этой системы, покорен закону Означаемого, то, стало быть, для него характерен особый смысловой режим, и в основе этого режима лежит коннотация»[30].
Оценочный жест точно тот же самый: коннотация признается лишь как историческая необходимость, как неизбежная уступка «принципу реальности» («закону Означаемого»); это меньшее из зол, которое хотя бы выручает литературное сознание от твердолобого монизма «филологов», хотя, конечно, не может дать настоящей свободы открытого семиозиса.
Чтобы уяснить такое амбивалентное отношение Барта к тому, что он называет метаязыком, следует иметь в виду два обстоятельства. Во-первых, в «Мифологиях» понятие метаязыка, введенное первоначально как обозначение ряда отдельных и в принципе множественных объектов («вторичный язык, на котором говорят о первичном»), в дальнейшем изложении начинает обозначать иное — некую сплошную нерасчлененную массу, заполняющую весь мир социального сознания: миф «всегда принадлежит к метаязыку»[31], к «общему метаязыку, привыкшему не воздействовать на вещи, а воспевать их»; политическая реальность «вычищена, отделена от нас вековыми напластованиями метаязыка»; метаязык находится в «исключительном владении» угнетателя, и обслуживающая его «неангажированная» литература «по праву занимает свое место в метаязыке».
Метаязык, — объясняет Барт, — фактически составляет для мифа некий резерв […] бывают предметы, чья мифичность до поры как бы дремлет, они являют собой лишь смутный контур мифа, и их политическая нагрузка кажется почти безразличной. Но их отличие — не в структуре, а только в отсутствии случая для ее реализации.
Потому-то в «Мифологиях» он и повторяет так часто, что миф (или буржуазная идеология, связанная с ним) пропитывает собой всю социальную действительность, не оставляя буквально ни одной щелки, которая давала бы доступ к «настоящей» действительности. Эта анонимная и аморфная масса расхожих слов и представлений, позднее (в книге «Удовольствие от текста», 1973) обозначенная Бартом греческим словом «докса», представляет собой первичный и неистощимый источник мифов. В своей универсальности она встает непреодолимой преградой между человеком и миром, между сознанием и реальностью.
Во-вторых, бартовский «метаязык» определяется негативно не по отношению к вещи, а по отношению к действию. Он возникает в силу социального разделения труда, когда на «операторный, транзитивно связанный со своим объектом» «язык дровосека» накладывается отвлеченный от практики «общий метаязык, привыкший не воздействовать на вещи, а воспевать их». Этот ложный язык, ложное отношение к миру навязывается человеку уже с раннего детства благодаря игрушкам, которые оставляют ребенку «лишь роль владельца и пользователя, но не творца», вместо поля конструктивной деятельности дают ему лишь каталог «доксы» — «всего того, чему взрослые не удивляются, будь то война, бюрократия, уродство, марсиане…».
На протяжении всей своей литературной деятельности Барт упорно искал пути для прорыва сквозь «доксу» к реальности — начиная с «нулевой степени письма» в своей одноименной первой книге (1953) и кончая противопоставлением «студиума» и «пунктума» в последней книге «Камера люцида» (1980), где «пунктум», разительно «несистемный» элемент реальности на фотографии, как бы «прокалывает» собой гладкую поверхность знаково освоенного, включенного в «доксу» «студиума». В пору, когда писались «Мифологии», он иногда даже готов был брать на себя роль простодушного зрителя в духе Вольтера или Толстого, не умеющего, а вернее не желающего понимать условно-«фигуральных» (то есть коннотативных) смыслов культуры. В 1955 году, полемизируя с Альбером Камю по поводу его романа «Чума», Барт неодобрительно высказывался о притчевой структуре этой книги, где сопротивление фашизму изображается в «фигуральной» форме борьбы с эпидемией чумы. Камю в открытом письме Барту писал о своем неприятии реализма в искусстве —
…я же, — отвечает критик, — верю в него; или по крайней мере (ибо само слово «реализм» имеет тяжкую наследственность) я верю в искусство буквальное, где чума — всего лишь чума, а Сопротивление — это Сопротивление во всей своей полноте[32].
«Объективная литература», «Буквальная литература» — таковы заголовки программных статей, которые Барт в те же годы (1954–1955) писал о первых романах Алена Роб-Грийе; реалистического освоения «поверхности» мира, а не только его глубинных «типов и сущностей», он требовал в статье «Новые проблемы реализма» (1956)[33]. В этом смысле надо понимать и похвалы «буквальности», рассеянные в тексте «Мифологий»:
27
Рефлексивный метаязык, в понимании Барта 60-х годов, ведет к отчуждению не только литературы, но и критики, которой, казалось бы, сам бог велел изъясняться на нем: «Мне все больше и больше представляется, что глубинный жест критика состоит в разрушении метаязыка, повинующемся императиву истины», — говорит Барт в интервью 1967 года (Roland Barthes. Le grain de la voix, p. 53). Дальнейшее развитие этой мысли — идея перехода структурализма «от науки к литературе», выдвинутая в одноименной статье того же 1967 года.
28
Имеются в виду ученые типа Раймона Пикара, с которым Барт имел нашумевший печатный диспут в середине 60-х годов по поводу интерпретации Расина; возражая Пикару в книге «Критика и истина», Барт апеллировал именно к принципу многозначности художественного текста.
29
Под «семиологами» подразумеваются, вероятно, в первую очередь Юлия Кристева и Умберто Эко, выступившие в 60-х годах с концепциями «открытого произведения», вовлеченного в бесконечную и в принципе неиерархичную интертекстуальную игру. Барт и здесь сохраняет несколько сдержанную позицию «в арьергарде авангарда». Ср. его любопытную надпись на книге «S/Z», подаренной У. Эко: «…текст „почти“ открытый (исследование об этом „почти“)». — U. Eco, I. Pezzini. Art. cit., p. 30.
31
В оригинале «le mythe est toujours du méta-langage», и партитивный артикль du здесь весьма красноречив: «метаязык» рассматривается как обозначение неисчислимой субстанции. Как очередной пример бартовской амбивалентности интересно, что точно такой же неисчислимостью обладает и высшая ценность, утверждаемая поздним Бартом, — Текст (о нем можно сказать только то, что в некотором произведении есть «нечто от Текста», так же как человек не бывает «мелким буржуа», а в нем лишь может быть «нечто мелкобуржуазное»). — См.: Ролан Барт о Ролане Барте, с. 162.
33
Roland Barthes. Œuvres complètes, 1.1, p. 550. Подобная идея может толковаться не только в реалистическом духе. Как писала о Барте Сьюзен Зонтаг, таков «один из главных тезисов эстета: поверхность столь же показательна, как и глубина». — Susan Sontag. L'écriture même. A propos de Barthes. Paris, 1982, p. 47.