В небольшой квартирке был коридорчик шага в три, который упирался в кухню, и там-то у стола стоял Александр Петрович, он был в купальном халате и что-то смачно жевал. Он не удивился появлению Оли, лишь вскинул руки, в одной из которых был зажат ломоть хлеба, а в другой надкусанный огурец, и расхохотался: «А! Ну, проходи!»
И она пошла на его зов, теперь уже ничего не замечая, кроме него. Волосы Александра Петровича были мокры и отливали антрацитовой синевой, глаза блестели.
— Ну прямо к завтраку подоспела! — Он взмахнул руками над столом, как дирижер, и пригласил: — Прошу, садись! Катюша, подай-ка прибор!
Тотчас перед Олей на столе появились тарелка, вилка и нож и за спиной участливый голос пропел:
— Садитесь, пожалуйста…
Оля, не способная осмыслить происходящего, опустилась на табуретку и увидела перед собой накрытый стол: лоснящиеся крупные помидоры, стрелки лука с белыми головками, рассыпчатый картофель, розовые ломтики соленой рыбы и среди всего этого великолепия — бутылка «гурджаани». Не спрашивая разрешения Оли, Александр Петрович налил ей вина в стакан, и в это мгновение она почему-то отчетливо вспомнила, как выезжала с ним впервые на рыбалку в компании его министерских друзей на озеро Селигер, как они долго в ночи плыли моторками к острову, а потом в теплом тумане рыбачили, а как рассвело, ели у костра горячую уху, и Александр Петрович стоял на коленях перед миской, чумазый от золы, пил водку из жестяной кружки, хлебал уху, яростно чавкая; Оля прежде терпеть не могла, когда люди чавкали, но ей нравилось, как делал это Александр Петрович, — вот какое воспоминание воскресила память там, за кухонным столом, потом оно прочно слилось с этим осенним днем, много раз за последние пять лет снова возникало в Оле, но чумазое лицо Александра Петровича виделось теперь за горкой аккуратно сложенных помидоров, на фоне солнечного окна с чистенькой занавеской…
Он налил вина Кате, потом себе и, поставив бутылку, сказал Оле:
— Положи себе что хочешь и давайте выпьем…
Тут и случилось с ней то, чего она от себя никак не ожидала, — она смертельно захотела есть, другого слова и не подберешь, потому что ощутила: если сейчас же не съест чего-нибудь, то тут же и умрет. Она не завтракала сегодня, да и вчера почти ничего не ела, за заботами своими забыв о еде, и теперь жадно, так что от нетерпения задрожали кончики пальцев, потянулась к рыбе и картошке.
Это потом она вспоминала свои действия со стыдом, всячески казня себя за них, а тогда испытала истинное наслаждение от еды, чувствуя блаженство от вкуса рыбы, картошки, хруста лука на зубах. Так она ела некоторое время молча, пока не почувствовала на себе взгляд Кати. Та сидела справа от Оли, и когда Оля вскинула голову, то и увидела увеличенные стеклами очков узкие глаза, в которых стояла неприкрытая жалость, — так сострадают больному или обиженному ребенку, сострадают со стороны, и стоило Оле перехватить этот взгляд, как она словно бы переместилась из одного мира, ирреального, который чудом сумел создать Александр Петрович, в жесткую и беспощадную действительность. Кусок застрял у Оли в горле, она с трудом проглотила его и, зло глядя в увеличенные стеклами глаза, сказала:
— Ты зачем это сделала? Зачем увела его от меня?..
Катя молчала, сострадание не исчезло из ее взгляда, оно будто застыло в темных зрачках; и, более не владея собой, Оля влепила в этот взгляд никогда прежде не произносимое ею слово:
— Стерва!
Влепила с удовольствием и увидела со злой радостью, как слово это попало в цель.
— Ого! — воскликнул по ту сторону стола Александр Петрович и выпрямился. — Ты для этого пришла сюда?
Но Оля уж ничего больше не могла вынести и, вскочив, кинулась к двери…
Только когда она шла по-воскресному тихим двором, с тусклым блеском осенних деревьев и увядших трав, мимо старенькой, без купола церквушки, ощутила в себе пустоту, словно освободилась от тяжкого бремени, правда, пустота эта была неуютна, даже мрачна, и в ней ничего не существовало, кроме полного бессилия, и, может быть, поэтому Оля не могла даже плакать. Позднее она по-разному оценивала тот день: и сожалела о сделанном, и презирала себя, а порой торжествовала: «Так и надо было, а как же иначе!» — и стыдилась, но главное произошло: с того самого дня в ней зародилась злая обида на Александра Петровича, до этого ее не существовало, было другое — беспросветная тоска, горечь утраты, но только не обида, а теперь она возникла, и Оля со странным наслаждением пестовала ее в себе, вызывая этим самым отвращение к Александру Петровичу. Лента словно разматывалась в обратную сторону: Оля копалась в прошлом, стараясь как можно больше найти неприятного в Александре Петровиче. Все то, что прежде ей нравилось в нем: бурные переходы из одного состояния в другое, когда он мог внезапно из задумчивости впасть в бесшабашное веселье, а посреди веселья вспылить и начать сводить с кем-то счеты, — все это сейчас выглядело в глазах Оли вздорным, и она осуждала Александра Петровича за его нрав. Она припомнила, что он бывал непомерно щедр в крупных расходах, но вдруг мелочился, расплачиваясь в такси или столовой, требуя сдачи копейка в копейку, — и за это презирала его. Даже то, что он оставил ее в большой трехкомнатной квартире, перегруженной вещами, часть из которых она прежде и не видела никогда, тоже вписала ему в строку, как попытку унизить ее подачками. Оля так тщательно взращивала в себе обиду, что даже появление Бориса не сумело избавить ее от этой обиды…