— Кто он?
Она долго смотрела на него темными коричневыми главами, взгляд этот был ему непонятен, он не смог разглядеть, что таилось в нем: презрение или раскаяние, одно он только видел отчетливо — в этом взгляде не было страха; они молча стояли друг против друга на кухне, до них долетал уличный шум — шелест шин, позвякивание троллейбусных проводов, неясный говор, обрывки музыки; плескалась струйка воды в раковине — текло время. Для них оно еще текло, а для той, что лежала за тонкой перегородкой, время остановилось.
— Зачем тебе это? — сказала Маша.
Потом были похороны Надежды Тимофеевны; до того самого момента, пока не начали закапывать могилу, Маша держалась стойко, но едва посыпалась на крышку гроба земля, как с ней произошло нечто страшное: она упала на колени и поползла к могиле, завыла в голос, ее стали поднимать, протягивали ей пузырек с нашатырным спиртом, а она все выла, тряслась всем телом и безумно рвалась к яме; было в этом неистовстве нечто древнее, идущее откуда-то из глубин ее деревенской родословной и ныне обозначившееся помимо воли в ней самой, и по этому ее отчаянию Николай Васильевич понял, к какому пределу пришла сейчас Маша. В высоко взлетевшем над могилой голосе ее слышал он не только скорбь по матери, но и признание вины перед ним, ее мужем; во всяком случае, так он думал и хотел, чтобы все и было именно так, потому что только одно слово и выкрикивала над могилой матери Маша: «Прости!»
Минула после похорон неделя, все улеглось, и наступило время Николаю Васильевичу решать: уходить ли ему из дому или оставаться, то есть, как принято говорить, сохранить семью, и если уж сохранить, то на каких началах.
Утром он дождался, когда Митька уйдет в школу — не хотелось все затевать при нем, — достал из кладовки чемоданы, стал собирать в них вещи первой необходимости. Занятый сборами, не услышал, как Маша вошла в комнату, увидел ее, когда потянулся за стопкой рубах, лежащих на столе; его сразу же испугала ее бледность и необычная неподвижность лица, даже глаза поблекли и застыли, руки сжимали влажную тряпицу из старого капронового чулка, — обычно она мыла ею раковину на кухне. Маша долго стояла молча, потом сказала негромко, отделяя каждое слово от другого — так иногда учителя ведут диктант:
— Ты выбрал не лучшее время… Сразу же после мамы… Митя не поймет.
Он не нашелся что ответить, смотрел, как она мяла в пальцах тряпицу — черт знает почему это ему мешало!
— Ты хочешь, чтоб я остался? — наконец проговорил он.
— Я прошу тебя об этом. Ты всегда сможешь уйти… потом… когда захочешь…
Все-таки они прожили вместе долго, и у них было немало хорошего и трудного: ну и что ж, если кончилась любовь, иногда надо уметь и жертвовать и не позволять себе быть жестоким, — он остался…
Они жили вместе, в одной квартире, вместе вставали по утрам, завтракали, расходились на работу, усталые, возвращались в свой дом, и каждый из них жил своей жизнью, он — своей, она — своей, и две эти жизни почти не соприкасались; Маша стала строгой, много занималась Митей, много делала у себя на работе, а он вскоре уехал из Москвы на завод, проработал там два года — нужно было; приезжая в Москву, останавливался у себя и за все это время ни разу не почувствовал — это его дом, просто было у него такое пристанище. Пока он так жил, появились и женщины, но встречи с ними, как правило, быстро исчерпывали себя, ему становилось скучно, и так это длилось, пока не встретил он Тоню… Вот же опять, стоило вспомнить о ней, как заныло сердце; нет, ничего от него не ушло, просто боль свою он загнал вглубь. И все-таки удивительно, что на него мог так подействовать висящий на стене в квартире Шергова портрет Маши, так подействовать, что он вспомнил то тяжкое для их семьи время…
11
Николай Васильевич и не предполагал, что совещание и обход цеха так вымотают его, ему приходилось втолковывать одно и то же по нескольку раз. Более других его раздражал начальник цеха Ельцов; этот высокий, сутулый человек с обвисшим пиджаком на покатых плечах, крепким, тяжелым носом и вечно сонными глазами, казалось, знал каждый сантиметр цеха: как и где проложены подземные коммуникации, все лабиринты маслоподвалов, машинные узлы, помнил, когда и кем из монтажников собрана та или иная линия, но объяснить смысл и последовательность операций он не мог, тут перед ним как бы вырастала неодолимая стена, о которую разбивался любой ход его мыслей. Чем больше общался Николай Васильевич с Ельцовым, тем яснее ему становилось — этот человек не может быть начальником нового цеха; возможно, он был хорош, когда цех строился: Ельцов проверял качество работ, принимал оборудование от заводов-поставщиков, следил за его монтажом; считалось — он будущий хозяин цеха и потому более других заинтересован, чтобы все было сделано на совесть. Но когда цех вступал в эксплуатацию, нужно уже было другое, и в первую очередь знание автоматики; он был хорошим инженером послевоенной школы; судя по тому, как обращались к нему монтажники, крановщики, подсобные рабочие, его уважали, может быть даже любили, и он любил свою работу, пропадал сутками в цехе. В кабинете его стояла раскладушка, случалось, что Ельцов и ночевал в этом кабинете.