Выбрать главу

«Суть мира в музыке, — решил Аугусто, когда замер последний звук шарманки. — И моя Эухения, она ведь тоже музыкальна? Любой закон — закон ритма, а ритм — это любовь. Прекрасно; божественное утро, девственный новый день принесли мне открытие: любовь — это ритм. Наука ритма — математика; чувственное выражение любви — музыка. Поймите правильно: не реализация, а выражение».

Его прервал легкий стук в дверь.

— Войдите!

— Вы звали меня, сеньорито? — спросил Доминго.

— Да… Завтрак!

Оказывается, он сам не заметил, как позвал слугу, да еще на полтора часа раньше, чем обычно. Но раз уж позвал, надо потребовать завтрак, хотя время и не пришло.

«Любовь оживляет и торопит аппетит, — продолжал рассуждать Аугусто. — Надо жить, чтобы любить! Да, и надо любить, чтобы жить!»

Он поднялся и позавтракал.

— Как погода, Доминго?

— Как обычно, сеньорито.

— Значит, не хорошая и не плохая.

— Угу!

Такова была теория слуги, ибо у слуги тоже были свои теории. Аугусто в это утро мылся, причесывался, одевался и снаряжался, как человек, имеющий цель в жизни и получающий от жизни истинное удовольствие, правда, слегка окрашенное меланхолией.

Он вышел на улицу, и очень скоро его сердце тревожно забилось. «Молчи! — сказал он себе. — Я ее видел, я ее знал с давних пор, да, ее образ родился вместе со мною!.. Мамочка, помоги мне!» И когда мимо него совсем близко прошла Эухения, он приветствовал ее не столько шляпой, сколько глазами.

Он был уже готов повернуться и следовать за нею, но победили здравый смысл и желание поговорить с привратницей.

«Это она, да, она, — продолжал он, — та, которую я искал много лет, сам того не зная; та, которая искала меня. Мы были предназначены друг для друга в предустановленной гармонии; мы — две монады, дополняющие одна другую. Семья — вот подлинная клетка общества. А я всего лишь молекула. Сколько поэзии в науке, боже мой! Мама, мамочка, услышь меня на небе, сын просит у тебя совета! Эухения, моя Эухения!..»

Он огляделся, не смотрит ли кто на него, так как спохватился, что обнимает руками воздух. И сказал себе: «Любовь — это экстаз, она выводит нас из себя».

Его вернула к реальности — к реальности ли? — улыбка Маргариты.

— Нет ли новостей? — спросил ее Аугусто.

— Никаких, сеньорито. Еще слишком рано.

— Когда вы отдали ей записку, она ничего не спросила?

— Ничего.

— А сегодня?

— Сегодня она спросила ваш адрес, знаю ли я вас и кто вы такой. Сказала, что вы, мол, забыли написать адрес. И потом дала мне поручение…

— Поручение? Какое? Не смущайтесь.

— Просила, если вы снова придете, сообщить вам, что она уже помолвлена, у нее есть жених.

— Жених?

— Я же вам говорила, сеньорито.

— Неважно, мы поборемся!

— Хорошо, поборемся.

— Вы обещаете мне свою помощь, Маргарита?

— Конечно, обещаю.

— Тогда мы победим!

С этим Аугусто ушел. Он отправился на Аламеду, чтобы немного остудить чувства видом зелени, послушать пение птиц о своей любви. Сердце его цвело, и там, внутри, тоже звучали как бы соловьиные трели: то пели сладостные воспоминания детства.

И прежде всего небесные воспоминания о матери источали мягкий сладостный свет на все его прошлое.

Отца Аугусто почти не помнил: отец был мифической тенью, терявшейся где-то вдалеке, казался окровавленным облаком на закате. Окровавленным потому, что Аугусто, еще малышом, видел его в крови после рвоты и окоченевшим. До сих пор отзывался в сердце, хотя столько лет прошло, материнский крик: «Сынок!» — крик, наполнивший весь дом, и нельзя было понять, звала ли она умирающего отца или Аугусто, окаменевшего от недоумения перед таинством смерти.

Чуть позже мать, дрожа от горя, прижимала его к груди и, причитая: «Сын мой, сын мой», — кропила огненными слезами. И он тоже плакал, прижимаясь к матери и не решаясь повернуть лицо и вырвать его из сладкой темноты трепещущего лона, потому что боялся увидеть перед собой кровожадные глазищи Коко{50}.

Так шли дни, полные слез, окрашенные в черное, но постепенно слезы уходили внутрь, и траур в доме таял.

Дом был уютным и теплым. Свет проникал сквозь белые цветы, вышитые на занавесках. Кресла открывали свои объятия с сердечностью стариков, впавших в детство. На виду всегда стояла пепельница, хранившая пепел последней сигары, выкуренной отцом. А на стене висела фотография отца и матери — теперь вдовы, — сделанная в день свадьбы. Высокий мужчина сидел, положив ногу на ногу, так что виден был язычок ботинка; маленькая женщина стояла рядом, опершись рукой на его плечо, тонкой рукой, которая, казалось, была создана совсем не для того, чтобы хватать, но чтобы покоиться, как голубь, на плече мужа.