И еще он обдумывал теорию дона Фермина об источнике познания.
Когда Аугусто пришел домой и навстречу ему выбежал Орфей, он взял щенка на руки, приласкал и сказал: «Сегодня мы начинаем новую жизнь, Орфей. Ты не чувствуешь, что мир стал просторней, воздух чище, а небо светлее? Ах, если б ты ее видел, если б ты знал ее!.. Тебе стало бы горько, что ты всего лишь собака, как горько мне, что я всего лишь человек. Скажи мне, Орфей, откуда у собак знание, если вы не грешите, если ваше познание вообще не грех? Познание, не являющееся грехом, — это не познание, оно не рационально».
Подавая обед, верная Лидувина пристально взглянула на него.
— Что ты так смотришь? — спросил Аугусто.
— Вы как будто изменились.
— С чего ты решила?
— У вас другое лицо.
— Тебе так кажется?
— Ей-богу. Вы что, уже уладили дело с пианисткой?
— Лидувина! Лидувина!
— Не буду, сеньорито, не буду. Но меня так волнует ваше счастье!
— Кто знает, что такое счастье?
— Ваша правда.
И оба они посмотрели на пол, как будто под ним была скрыта тайна счастья.
IX
На следующий день о том же говорила Эухения с молодым человеком в тесной каморке привратницы, которая деликатно вышла подышать свежим воздухом у подъезда.
— Пора это прекратить, Маурисио, — говорила Эухения, — так больше продолжаться не может, особенно после вчерашнего визита.
— Так ты же сказала, — отвечал Маурисио, — что этот твой поклонник какой-то нудный тип, да еще вроде блаженного.
— Все так и есть, но он богат, и тетка не оставит меня в покое. Конечно, мне не хочется никого огорчать, но и надоедать себе я тоже не позволю.
— Выгони его!
— Откуда? Из дома моих родственников? А если они этого не желают?
— Не обращай на него внимания.
— Да я не обращаю и обращать не собираюсь, только боюсь, этот дурачок будет приходить в то время, когда я дома. Ты же понимаешь, запираться у себя в комнате и отказываться выходить к нему — это не поможет, хоть он и не будет со мной встречаться, но станет изображать молчаливого страдальца.
— Пусть себе изображает.
— Не выношу попрошаек, никаких, особенно тех, кто просит милостыню глазами. Если б ты видел, какие взгляды он на меня бросает!
— Его взгляды тебя волнуют?
— Стесняют. И чего тут скрывать? Да, волнуют.
— Боишься?
— Не говори глупостей! Я ничего не боюсь. Для меня никто не существует, кроме тебя.
— Я знаю, — сказал убежденно Маурисио и положил руку на колено Эухении.
— Пора уже тебе решиться, Маурисио.
— На что решиться, любовь моя?
— Как это на что? Будто ты не знаешь? Пора нам наконец пожениться!
— А на что мы будем жить?
— На мои деньги, пока ты не найдешь работу.
— За твой счет?
— Да, за счет ненавистной музыки!
— На твои деньги? Ну нет! Никогда! Никогда! Никогда! Все, что угодно, только не за твой счет! Я буду искать работу, буду ее искать, а пока подождем…
— Подождем, подождем… а годы-то идут! — воскликнула Эухения, стуча каблучком об пол, каблучком той самой ноги, на которой покоилась рука Маурисио.
А он, почувствовав это, снял руку с коленки, но только для того, чтобы обнять Эухению за шею и поиграть одной из серег. Эухения позволила ему эту вольность.
— Послушай, Эухения, для забавы ты можешь разок-другой сделать глазки этому сопляку.
— Маурисио!
— Ты права, не сердись, любовь моя! — И он притянул к себе голову Эухении, нашел ее губы своими и, закрыв глаза, припал к ней влажным, долгим поцелуем.
— Маурисио!
Он поцеловал ее глаза.
— Так больше продолжаться не может, Маурисио!
— Почему? Разве бывает лучше, чем сейчас? Ведь нам никогда лучше не будет.
— Говорю тебе, так больше продолжаться не может. Ты должен найти работу. Я ненавижу музыку.
Она, бедняжка, смутно чувствовала, не отдавая себе в том отчета, что музыка — это вечная подготовка, подготовка к победе, которой никогда не будет, вечная дорога, не кончающаяся никогда. Ей опротивела музыка.
— Я буду искать работу, Эухения, буду искать работу.