Сравним также дневниковую запись, где Кузмин рассказывает о том, как он провел день после получения письма от Судейкина, с повестью. В дневнике: «Я почему-то вдруг пошел к Баксту, его, к счастью, не было дома, я, побродив по улицам, зашел на Таврическую — никого нет, опять к Баксту — нет, заехал в театр отвезти ноты — никого еще нет, Сапунова нет; было тепло, снежно, мысли тупели и успокаивались от хождения или быстрой езды. Явилась определенность, пустота, легкость, будто без головы, без сердца; м<ожет> б<ыть>, это только первое время, только обманно. Напишу очень дружески, сдержанно, доброжелательно, не диотимно. Я имею счастливую способность не желать невозможного. <…> Сегодня большой день для меня, несмотря на видимую легкость. Это потяжеле смерти князя Жоржа. Быть так надутым! Но отчего такая легкость? разве я совсем бессердечный? Вчера еще я мог броситься из окна из-за него, сегодня — ни за что. Но впереди — ничего». В повести это же описание лишь чуть-чуть изменено и приведено в более «причесанный» вид: «Кажется, шел снег; кажется, Налимова не было дома; кажется, в театре тоже никого еще не было; какие-то улицы сменялись другими, знакомые сменялись незнакомыми, чтобы опять дать место известным; стучало в ушах, в голове, билось сердце, подкашивались ноги, и поздно ночью, придя домой, он еще долго ходил по комнате, куря папиросу за папиросой, и лег усталый, с пустой головой, уничтоженным сердцем, разбитым телом, ясно чувствуя порог свободы». Поэтому можно себе представить, что и окончательная развязка романа была именно такой, как она описана в «Картонном домике» (в дневнике это обойдено):
«„Вы все-таки отвечали на письмо?“
— Сейчас же поздравил очень любезно: всякий волен искать счастья, где ему угодно.
Темиров смотрел на говорящего, но ничего особенного не было в сегодняшнем лице Демьянова.
„Вы проигрываете с веселым лицом?“
— Вовсе нет, я просто не иду за невозможным; этот человек для меня не существует — вот и все; я совершенно свободен.
„Вы не страдаете?“
— Теперь, конечно, нисколько.
„Вы не забыли, что мы хотели сегодня делать?“
— Нисколько. Выбирать купоны на жилеты: я для этого и приехал к Вам».
Вряд ли в такой ситуации возможны морализующие интонации.
Быстрый роман кончился решительным разрывом, который был подчеркнут осведомленностью жены Судейкина о происходившем [274] . В дальнейшем Кузмина и Судейкина продолжали связывать дружеские отношения, некоторое время поэт даже жил у Судейкиных, и хотя Ольга Афанасьевна послужила причиной не только этой любовной неудачи Кузмина, но и еще одной, отношения между нею и Кузминым оставались вполне дружескими, что засвидетельствовано стихотворением 1918 года:
Отчасти именно такие поступки Кузмина, когда он выглядел совершенно не тронутым событиями, которые с точки зрения других должны были сильнейшим образом на него воздействовать, способствовали его репутации человека, стоящего «по ту сторону добра и зла», для которого все переживания существуют только до тех пор, пока он живет с ними, но малейшее отчуждение, по мнению многих, делало его совершенно бесчувственным и тем самым преступающим законы морального долга. Особенно категорична была Ахматова: «Мне не очень хочется говорить об этом, но для тех, кто знает всю историю 1913 г., — это не тайна. Скажу только, что он, вероятно, родился в рубашке, он один из тех, кому все можно. Я сейчас не буду перечислять, что было можно ему, но если бы я это сделала, у современного читателя волосы бы стали дыбом» [275] .
Нам, для которых Кузмин — фигура чисто историческая, невозможно судить о справедливости подобных суждений с полной основательностью. Однако позволительно предположить, что за ними кроются определенные преувеличения, основанные иногда на непонимании истинной психологии Кузмина и побудительных причин, заставлявших его поступать именно так, а не иначе, а иногда — на тех образах самого себя, которые Кузмин создавал для посторонних. Забегая несколько вперед скажем, что как раз отношения Кузмина и Всеволода Князева, которые более всего имеет в виду Ахматова, были с самого начала глубоко внутренне конфликтными, и даже не столько по вине Кузмина, сколько по вине Князева. Если для Ахматовой поведение Кузмина в этой ситуации было определенно «дьявольским», то для самого Кузмина дьяволом-искусителем почти всегда представлялся Князев. И прославленное безразличие Кузмина к самоубийству Князева было вызвано, во-первых, полным разрывом отношений, наступившим за полгода до самоубийства, а во-вторых — маской, надевавшейся перед другими людьми. Подтверждением последнего служит отрывок из воспоминаний малоизвестного литератора Федора Иванова: «Читал Кузмин однажды мне свой дневник. Странный. В нем как-то совсем не было людей. А если и сказано, то как-то походя, равнодушно. О любимом некогда человеке:
— Сегодня хоронили N.
Буквально три слова. И как ни в чем не бывало — о том, что Т. К. написала роман и он не так уж плох, как это можно было ожидать» [276] .
Однако внимательное чтение дневника Кузмина показывает, что такое совмещение событий принадлежит не реальному дневнику, а чтению именно для этого человека, так как записи о похоронах Князева и о романе Т. Краснопольской относятся не только к разным дням, но и к разным годам. Именно поэтому к свидетельствам современников о поразительном и принципиальном имморализме Кузмина мы должны относиться с осторожностью и по крайней мере отложить решительные суждения до тех пор, пока не будут опубликованы полностью его дневники и переписка.
Во всяком случае, мы уже и сейчас определенно можем сказать, что степень влюбленности, даже самая сильная, не лишала Кузмина пристальной и нередко иронической наблюдательности, которая могла навлечь на него всякого рода личные неприятности. Одна из таких неприятностей была связана с эпизодом, попавшим в повесть «Картонный домик»: «В глубине длинного зала, украшенного камелиями в кадушках, серо-зелеными полотнами и голубыми фонарями, на ложе, приготовленном будто для Венеры или царицы Клеопатры, полулежал седой человек, медлительным старческим голосом, как архимандрит в великий четверг, возглашая:
„Любезная царица наша Алькеста, мольбы бессонных ночей твоих услышаны богами, вернется цветущее радостное здоровье супруга твоего, царя Адмета“.
— Зачем Вы устроили ему такое поэтическое ложе?
„Я же не знал, какого он вида и возраста“.
Сдержанный смех, шепот раздавались от двери, где толпились актрисы, не хотевшие надолго засаживаться вперед к почетным гостям.
Повернув свое бледное, с лоснящимся, как у покойника, лбом лицо на минуту к шепчущимся, перевернув шумно и неспешно страницу, сидящий на ложе снова начал».
Для очевидцев петербургской художественной жизни в этом описании очень просто было узнать Федора Сологуба, читающего свою трагедию «Дар мудрых пчел» на третьем собрании в театре Коммиссаржевской. Прочитав повесть Кузмина, разгневанный Сологуб писал издателю альманаха Г. И. Чулкову: «По поводу альманаха: очень жаль, что Кузмин так на меня сердится: я, право, не виноват в этих делах, и даже не подозревал, что моя трагедия может в чем-нибудь помешать его пьесам. Я и писал ее вовсе не для сцены и никому ее не предлагал, Вс. Эм. Мейерхольд сам ее у меня спросил. Не правда ли, как это неумно свирепеть на меня за то, что я, во-первых, написал драму, во-вторых, читал ее долго, мешая Кузмину исполнять его Куранты» [277] .
274
Это, кстати сказать, опровергает версию Э. Мок-Бикер, писавшей (не исключено, что со слов Ахматовой), что Глебова-Судейкина узнала о романе своего мужа с Кузминым много лет спустя и вследствие этого Кузмину было отказано от дома (См.:
275
276