Выбрать главу

"Поэт предельной крепости, удивительный метафо-рист" - эти слова о Михаиле Зенкевиче принадлежат Борису Пастернаку, который, в свою очередь, сам был "удивительным метафористом", за творчеством кото-рого автор "Дикой порфиры" следил с напряженным интересом. В наших с Михаилом Александровичем бе-седах Борис Пастернак занимал большое место. Зенке-вич - метафорист в пределах двух-трех слов (см. пер-вый приведенный здесь пример "огнетуманные све-тила"), в пределах строки и строфы, целой книги (име-ется в виду невышедшая - "Со смертью на брудер-шафт").

Вместе со стихами Михаила Зенкевича я знакомил-ся и с произведениями незаслуженно забытого Влади-мира Нарбута, тоже истинного акмеиста. Я в жизни так и не встретил его. Зенкевич урывками, каждый раз недоговаривая и обещая договорить, создавал устный портрет своего победоносного и горемычного друга.

Первые книги стихов после 1910 года выходили одновременно или одна за другой. Это было зело уро-жайное время для русской поэзии. "Жемчуга", "Ве-чер", "Камень", "Дикая порфира" и - обязательно надо добавить "Аллилуйя" Владимира Нарбута. Книга "Аллилуйя" вызвала протест властей, автора осудили за порнографию. Он должен был оставить Пе-тербургский университет, расстаться с близким другом Михаилом Зенкевичем и уехать из России. По опубли-кованным Л. Пустильник письмам Нарбута к Зенкеви-чу видно, сколь тесной была дружба этих поэтов: "Мы ведь как братья, по крови литературной, мы такие. Знаешь, я уверен, что акмеистов только два - я да ты". Нарбут предлагал Зенкевичу совместное печатание:

"Это будет наш блок - "Зенкевич и Нарбут"". "...Хотя голодно, хотя плохо и трудно, но все-таки я бы хотел, чтобы ты был рядом со мной".

Было для меня заметно, что Михаил Александрович намеренно загнал себя в тень, вернее - добровольно выбрал теневую позицию. Ему было неуютно в эпоху после 1917 года. Неуютно и зябко. Зябко и тягостно. Се-ребро все больше и больше добавлялось к его золотым кудрям. Потом возобладало серебро. О Зенкевиче а-бывали. Правда, были люди, которые продолжали вос-торгаться им, а известная актриса Вахтанговского театра Зоя Константиновна Бажанова, жена Павла Антокольского, неизменно считала Михаила Зенкевича первым российским поэтом. Так и произносила - как формулу. И внушала это другим. Она упоительно чи-тала стихи Михаила Зенкевича за кофе, на улице, на Пахре.

"Первый российский поэт" в эпоху унификации ста-рался пригасить свой блеск, выключить фары. Так он жил. Не вдруг открывалась тайная драма этого челове-ка. Эта драма видна в малом и большом. В 1924 году Зенкевич говорил о Пушкине:

...он наш целиком! Ни Элладе, Ни Италии не отдадим: Мы и в ярости, мы и в разладе, Мы и в хаосе дышим им!

Ярость - разлад - хаос. Этим триединством опре-деляет Зенкевич эпоху. Много раз я молча вспоминал это триединство и наполнял его все новым и новым смыслом. В последние годы Зенкевич "хаос" поменял на "радость". По своей воле или воле редактора - не-ведомо. Позволю себе, при всем высоком уважении к автору, остаться при "хаосе". Он, хаос, вместе с яро-стью и разладом больше передает дух времени, чем де-журная радость неунывающей прессы. Маяковский хо-тел "вырвать радость у грядущих дней". Зенкевичу (или его редактору) "радость" понадобилась как идео-логический бантик, "затычка". Зенкевич не являлся ис-ключением. Это делали все, почти все, кто меньше, кто больше. Не был избавлен от этого и пишущий эти стро-ки, вот почему только что написанное мною не является упреком Зенкевичу. Эта подмена ("радость") част-ность большой драмы.

Нередко Михаил Зенкевич взбадривал себя беседа-ми с людьми, которым доверял, хочется сказать- ог-раниченно доверял. С тишайшим из поэтов Александ-ром Шпиртом он бывал на всех футбольных матчах и по-юношески переживал превратности судьбы люби-мых игроков.

Он продолжал переводить. Мицкевич, Стивенсон, Шенье. Среди этих переводов встречаются решитель-ные удачи - например, черногорец Негош. Несом-ненно, он писал, он не мог не писать. Писал, но не по-казывал. Томился, чувствовал себя представителем старой школы, о которой принято было говорить уничи-жительно.

Он был застенчив. В этой застенчивости укрыва-лась гордыня. Гордыня непризнанности? Нет, не толь-ко. Честь поэта, достоинство творца, кровно ощущаю-щего традиции русской поэзии.

Безвестность он переносил, как мне казалось, легче других. Более того, умел радоваться чужим удачам. Своей удачи вроде бы избегал. Но однажды избежать не смог. В журнале "Октябрь" появился его гениаль-ный "Найденыш". В небольшом стихотворении про-сматривается кубатура поэмы или повести. Можно сказать, о чем это стихотворение. Вернувшийся с войны солдат застает в своем доме ребенка, рожденного в его отсутствие. Сюжет, можно сказать, банальный, как и сюжет "Анны Карениной". Но - наполнение, образы, интонация!

Солдат вошел в избу. Жены нет. Есть девочка Але-нушка. Пропускаю начало, добрую половину стихотво-рения:

"А дочь ты чья?" Молчит... "Ничья. Нашла маманька у ручья. За дальнею полосонькой, Под белою березонькой". "А мамка где?" "Укрылась в рожь. Боится, что ты нас убьешь..." Солдат воткнул в хлеб острый нож, Оперся кулаком о стол, Кулак свинцом налит, тяжел. Молчит солдат, в окно глядит Туда, где тропка вьется вдаль. Найденыш рядом с ним сидит, Над сердцем теребит медаль. Как быть? В тумане голова. Проходит час, а может, два. Солдат глядит в окно и ждет: Придет жена иль не придет? Как тут поладишь, жди не жди... А девочка к его груди Прижалась бледным личиком, Дешевым блеклым ситчиком. Взглянул: у притолки жена Стоит, потупившись, бледна... "Входи, жена! Пеки блины. Вернулся целым муж с войны. Былое порастет быльем, Как дальняя сторонушка. По-новому мы заживем, Вот наша дочь - Аленушка!"