Тетя Ида уже расспросила и рассказала все, что могла, да и дочери давно закончили вытирать посуду (после случая с дочкой сторожа прислугу в доме больше не держали), когда дверь, на которую все с такой тревогой поглядывали, отворилась и из нее, словно две тучи, появились Кертес и дядя Бела. Лицо у первого было все еще озабоченным, даже вытянулось как будто; он смотрел в пол, словно набедокуривший ребенок, а возле губ застыла упрямая складка, лишь на лбу, удлиненном залысинами, так и осталось въевшееся за годы странствий слабое недоумение: я-то здесь при чем, дорогие мои? На веснушчатом же лице дяди Белы здоровая краснота играла темным оттенком с трудом сдерживаемого гнева. Он метнул на женщин угрюмый взгляд. «Мне в управу надо еще», — сказал он, забыв, что сам же и сообщил за супом: на сегодня с делами покончено; но тут он заметил Агнеш, и рыцарский дух все же взял в нем верх: пусть его унизили, оскорбили, он знает, что такое гостеприимство и что такое галантное обращение; из-под усов его блеснули яркие белые зубы, лицо осветила победная улыбка. «Проводи меня, что ли, племяшка? — И, чтобы показать, насколько он выше личных обид, той же самой улыбкой он одарил и шурина: — Она у меня вроде как секретарша была во время войны, когда в гимназии не топили. Карточки на керосин и сахар помогала в порядке держать». И, поправив на плечах Агнеш накинутую шаль, взял ее под руку. «Видишь, что за человек твоя тетка, — сказал он, когда они шли по аллее. — Даже в такой день не удержалась — дурацкими своими баснями науськала на меня брата. Думала, видно: вот ужо вернется домой знаменитый ученый (слово это он произнес с некоторой насмешкой) — и тут я задрожу, как она перед тюкрёшским учителем, и упаду перед ней на колени: ах, Идушка, прости меня, грешного, с сегодняшнего дня я стану совсем хороший и не буду делать в штанишки… Отец твой, бедняга, уж не знаю в каком лагере потерял здравый смысл: только переступил мой порог, как за моим же столом начинает меня учить…» Здесь последовала краткая пауза, когда чувство приличия еще сопротивлялось словам, диктуемым яростью. Агнеш молчала — и лишь по руке, лежащей на локте у дяди, чувствовала, какой огромной может быть дистанция между двумя людьми, идущими совсем рядом, под руку. «Не хотел я говорить бедняге, — ярость и чувство такта нашли компромиссную форму в жалости, — мол, ты бы лучше в доме у себя огляделся, там тоже найдется, что исправлять». — «Не хотели, а все же сказали», — заметила Агнеш с каким-то чужим для самой себя смехом. Дядя расслышал обиду в ее тоне. «Я же тебе сказал, — попробовал оправдать он вырвавшиеся слова, — ты сама все знаешь, лучше, чем я тут, в Фарнаде…» Несколько минут они шли молча; у крыльца управы дядя спросил: «Не зайдешь поболтать немного?» — «Дядя Дёрдь наказал, чтобы мы до сумерек выехали… Да и у вас, дядя Бела, дела…» Сарка почувствовал: эта податливая и разумная девушка, единственная, кто в его доме еще был на его стороне, жестоко оскорблена. Он взял ее пальцы в свои сильные, короткопалые руки и посмотрел ей в глаза самым ласковым, самым обезоруживающим взглядом, на какой только был способен. «Но мы ведь по-прежнему друзья, да?» — сказал он почти умоляющим голосом. «Конечно, а как же…» — быстро ответила Агнеш. И дядя, как бы желая завершить примирение, с подобревшим, участливым лицом добавил: «Даже хорошее, милая моя племяшка, не все происходит так, как нам хочется».
Обида на дядю утихла в душе Агнеш, вышла с думами лишь в пути, под пологом брички. В самом деле пошел моросящий дождь; они с отцом сидели, замкнутые в тесном пространстве кожаного полога. «И что это за люди! — возмущалась про себя Агнеш. — Человек не успел отдышаться, в себя не пришел, а они уже на него наваливаются со своими немыслимыми претензиями. И в том, что он больше всех страдал, сильнее всех износился — ради них же, ради родины, — они не жертву видят, а лишь конечный результат, видят, что оказались в выигрыше: у них ведь не было скорбута, arteria temporalis[48] у них не стала такой извилистой. А то, что дядя сказал насчет здравого смысла… Что он имел в виду? Наверняка ведь: умом-де твой отец тронулся. Сам он, конечно, не тронулся. У него освобождение было от фронта, были солдатские вдовушки». «Невероятно, сколько все-таки в людях злости», — из другого угла повторил отец произнесенную за столом фразу, которой словно хотел оградить былую свою мудрость или, может быть, скорее тоску по ней, память о ней от сыплющихся на него со всех сторон чужих обид. «Они ведь в Бутырской тюрьме не сидели», — попробовала скорей из сочувствия, чем из убеждения, подстроиться под его мысли Агнеш. «Иным и это не помогло бы. Я в плену то же самое видел. Взрослого человека воспитывай не воспитывай — бесполезно, — вспомнил он свой собственный довод, который в прежние времена помогал ему философски воспринимать женины выходки. — Тут даже история и та бессильна. Вот Бела: веселый, жизнерадостный человек, энергии хоть отбавляй, при случае на благородные чувства способен. А вот с собой как-то справиться не сумел. Единственный сын, барчук, с детства в нем самонадеянность воспитали. А интеллигентности не хватает, чтобы темперамент держать в узде. Во время войны, я думаю, царь и бог здесь был… — Затем, помолчав, Кертес добавил: — Кое в чем он мамулю напоминает! Та же несдержанность — и, конечно, то же благородство».