Выбрать главу

Эк ведь привязалась! Родители, путешественники. Все про всех! Да он-то здесь при чем? К нему-то чего она цепляется? Впрочем, подумал, сам же виноват. Погода, видишь ли, хорошая, солнушко, воробушки. Поулыбаться захотелось. Давай, давай, улыбайся теперь!

— Он, Любовь Васильевна, художник. Книжки иллюстрирует, рисует. Зарплата хорошая, на жизнь, говорит, хватает, квартира тоже хорошая. Вы извините… но мне… мне идти надобно.

— Иди, — согласилась Любовь Васильевна. Как-то даже сразу. Будто сама уже жалела, что затеяла разговор. — Иди-иди, — повторила еще, — ступай, Аким. Потом дорасскажешь. — И в землю уставилась, замолчала. Обиделась, что ли, на него?

«А-а… Все равно!» Поклонился ей и пошел.

На кухне пахло куревом, выдохнувшейся водкой, кислым. На столе рюмки, тарелки, консервная банка с окурками, с присохшими к стенкам каплями томата… Ладно, решил, начнем-ка пока уборочку, самое верное дело! Составил посуду в раковину, открыл воду и, помочив тряпочку, аккуратно вытер сперва стол. Ничего, ничего, думал, пройдет сегодня, наступит завтра, а там, бог даст, и послезавтра… вчерашний Женин визит, ночь эта и утро отодвинутся, попритихнут, умнутся как-нибудь, прорастут новым, другим, все успокоится, забудется и позабудется. Есть же и приобретения. К примеру, Любовь Васильевна могла спросить, почему на работу опоздал, не спросила. И по улице шел, хорошо же было? Просто шел и просто было хорошо. Впрочем, нет. Именно на улице, когда глядел в витрину на танцующий манекен, он ведь и вспомнил про письмо. Ну да. От той девушки. О которой никогда, оказывается, вовсе и не забывал. От той, которую… Вчера, за этим вот столом, в ту минуту, когда Женя сказал про сентябрь, он догадался. В самой-самой где-то глубине души. Когда Женя сказал, что она в сентябре сюда приходила. Именно что в сентябре. Сентябрь его любимый месяц и был.

Бросил тряпку, пошел в комнату к письменному столу. В левом нижнем ящике, двумя крест-накрест перевязанными черной ниткой пачками хранились письма, тоненькая от матери и сестры Нинки, и толстая — от мамы Лены. Еще были какие-то давно ненужные бумажки, вырезки, вырывки из журналов, выписки. Письмо, о котором он так старательно не вспоминал со вчерашнего вечера, тоже лежало здесь. Белый потускневший, на ощупь будто повлажневший от времени конверт с отпечатанной гашеной маркой в правом углу. Вынул… «ПРОСТИТЕ МЕНЯ, НО ВЫ, БЫТЬ МОЖЕТ, БУДЕТЕ… ЖАЛЕТЬ…» Девичьим, рвущимся от спешащего бега почерком.

И бросил назад, не дочитал. Не смог.

Значит, ОНА эта и была. Та самая. Черноглазая казачка.

Стало быть, она — Женина девушка.

Вот, выходит, как…

Страшная, смертная, будто последняя в жизни тоска подкатила к самому горлу, и он с трудом удержался, чтобы не завыть. И некуда было деваться. Стой и терпи. Стой и терпи.

Стоял, смотрел в окошко.

Взять, думал, да и повеситься сейчас на той трубе!

Ты глядишь в колодец, а на дне его шевельнулась тень: рыба не рыба, жаба не жаба, змея не змея. Н-нет! О-о, нет. Он знал: это он не сумеет никогда. И раньше, и после, и сейчас. Хотя раньше была иллюзия: если понадобится, сможет. Теперь иллюзии не было. Давно.

Ну, и… хорошо.

Вернулся в кухню и лег, руки под голову, на оттоманку. В кухне у него стояла оттоманка.

С потолка в углу свисала лохматая от пыли паутина, длинный ондатровый хвост. Бросил, видать, ее паук, замучился, зачихался и бросил. Пошел искать, где получше. Включить вот пылесос да повытянуть всю эту пакость! Мать говаривала, бывало: эх, живи, сынок, не как хочется, а как придется! И вздыхала. А как придется-то? Как жить? Мать… Года два назад все же съездил на ее могилу. Нашел. Маленькая могилка, осыпавшаяся. Отцовская тоже была тут в одной с ней ограде, перевезла сестра Нинка давно уже с полустаночка, чтоб вместе им лежать. И видно (кладбище деревенское), что за могилами Нинка ухаживала: и оградушка была, и памятники деревянные, и даже фотографии. У отца вместо верхней губы черные усы трапецией, глаза выпученные, остановившиеся. Пучил их сквозь желтые пятна на заплывшей фотокарточке, словно сам не очень-то жалел, что умер. А мать… Ее могила покороче, пониже отцовой, и края на ней поосыпались. Умерла позже, а могила старее. Просидел тогда на лавочке до самой ночи возле них и, когда пошел дождь, не выдержал все-таки, лег на материну могилу.

…В Лазаревке, в деревне, его встречали как родного. Он и был родной, родной Нинкин брат. Ее муж, бригадир строительной бригады, работавшей в колхозе по договору, звал даже к себе. Хорошие, обещал, будут деньги. И Нинка радовалась: братка, братка, оставайся у нас! Ему и самому хотелось. Жизнь тут, в деревне, никуда, казалось, не стремилась, не неслась и не впадала. Стояла себе болотом или кружила через одно и то же, знакомое. Всю ее целиком можно было чувствовать. Но не остался. Поздно ему, решил. Он не такой уже, как они. И в бригаду к Федору на деньги, на неизбежное при них пьянство он тоже не пойдет. И в скотники или в трактористы… куда теперь?! На интеллигентную ж работу здесь своих «интеллигентов» было больше, чем в городе. Обещал подумать, но про себя знал: не получится. И тогда же у Нинки впервые про себя догадался. Никакой такой СИСТЕМЫ, никакого открытия философского не произойдет. Не случится и не получится. Мир остается на прежнем своем месте. Ошибка в расчете, извините. Оплошка! Фига с маслом вместо знака вечности.