Во мне все трепетало.
А он уже вновь вступил, затянув все тот же, ни на что не похожий звук:
О-о-о! В небо ночной мотылек полетел — э-эх! Братец томится-тоскует один — э-эх! Вот и лягушка одна на земле. Глаз до полуночи я не смыкал, Ой, не смыкал — все тебя вспоминал! После полуночи тоже не спал — эх! Думал-гадал о тебе до утра-а-а!Некоторые слова он выпевал на свой особый манер, так идущий к этим неоглядным просторам с их вольным духом. Ритм, мелодия, даже акцент — все было слитно и нераздельно со степью, плоть от плоти ее. Когда слушаешь неаполитанские песни, перед тобой возникает средиземноморский пейзаж, гавайские слушаешь — и представляешь пальмы, шелестящие на ветру; эта песня тоже рождала определенные образы и чувства. Я ощутил эти поля, эту землю, эти облака я ветер, простор этого неба и этих орлов... Их жизненную силу, их колдовскую мощь, смущающую, завораживающую. На моих глазах степь обретала очарование, и помимо собственной воли я пленился ее красотой.
Не песня как таковая, а ее дух, чудесно совпадавший с духом здешних мест, пробудил во мне так долго дремавшее поэтическое чувство. Я наконец-то свободен, с сегодняшнего дня я свободен! И мне вдруг захотелось прижаться к этой земле растрескавшимися, обескровленными губами.
А в окружающем нас безмолвии все длилась и длилась его песня:
О-о-о! Конь ускакал далеко-далеко — о-эх! Братец томится-тоскует оди-ин. Эх жеребенок молотит зерно-о-о. Как же там дом без хозяйского глазу. Дума моя о тебе, о тебе!Душа песни — тоска. В этой песне тоска была яростная и глубокая, могучая, страстная — и она завораживала. Слова были неважны. Их смысл растворялся в ритме, в мелодии. Возница обращался к кому-то, кого наверное, и не существовало, к кому-то, им же самим и выдуманному, но пробуждал во мне то, давно забытое, что годами подавлялось одним-единственным чувством — чувством голода. Как поточнее определить мое новое ощущение? Тоска? Да! Но тоска человека, а не голодного зверя...
Клекот неутомимых орлов сопровождал нас, покуда зимнее солнце не скрылось на западе.
Изменилась и песня, стала живее, горячей, но горячность и живость не лишили ее глубокой печали.
О-о-о! Черный котище разлегся на кухне-е! Братец томится-тоскует один. Пышный хвостище свесился в миску. К братцу прильнула-припала сестра, Ой, прильнула к груди — и-и! Губки прижала к губам!И тут я понял, что это любовная песня. Я встрепенулся. Ожило долго дремавшее воображение — так приникшая к сухой ветке подбитая птица вдруг воспрянет, заслыша громовой раскат, в смятении взмахнет крыльями и улетит прочь, в незнаемые края. А потом, возвратившись, увидит, что под сожженным молнией сухим деревом проклюнулась зеленая трава. Песня смывала с моей души лагерную грязь. В песне прямо, не таясь, без всяких литературных ухищрений, выражалось откровенное любовное желание. Когда он пел: «Братец томится-тоскует один», в голосе его была ни с чем не сравнимая дерзкая прямота мужчины, одинокого, не знающего удержу в своей страсти поверх всех человеческих условностей. Что там бессчетные «О, мое сердце», «О, цветок души моей», «О, моя птичка» — они пусты, бесстрастны и не могут волновать мужчину. А моя кровь, пусть и жидковатая для молодого двадцатипятилетнего парня — лагерная жизнь не проходит даром,— сейчас стремительно бежала по жилам, ударяла в голову, возбуждая смутные неотчетливые мечтания; я был словно в жару... Из глаз моих сами собой заструились слезы.
Вот он какой — первый день моей свободы.
5Этот день — 1 декабря 1961 года,— столь важный и памятный для меня, был для других ничем не примечательным, одним из трехсот шестидесяти пяти в году.