Выбрать главу

С этого дня я совсем потеряла покой. Меня все время тянуло к этой тюрьме. Помню, как я ходила около стен громадного глухого здания, занимающего целый квартал. В конце концов я решила проникнуть туда и хоть что-нибудь да узнать.

Я ведь была одна и не знала, как надо поступить, с кем посоветоваться. Какая-то женщина-работница, одна из тех, что приходили по утрам к тюремным воротам с передачами для своих родных, сказала мне, как получить справку, и проводила меня к жандарму, который долго рылся в большой грязной картотеке и наконец сказал, что Валентинову из 478-го свидания не разрешены, но можно принести передачу.

Я купила несколько апельсинов, шоколад, шерстяные носки, потому что была зима. Весь вечер я писала ему письмо и потом ночью вставала несколько раз, чтобы добавить еще что-то, казавшееся таким необходимым.

Когда я пришла в тюрьму, там был уже другой жандарм. Он взял у меня сверток, внимательно осмотрел все, что в нем было, и протянул мне письмо.

— Это ему не разрешается.

— Может быть, можно хоть маленькую записку?

Он посмотрел на меня осуждающе, как смотрят на человека, пытающегося высказывать какие-то свои соображения перед лицом закона, и молча протянул белый квадратик:

— Перечислите содержание передачи.

Я написала на листке: «Четыре апельсина, три плитки шоколада, шерстяные носки».

Он проверил с карандашом в руке и строго спросил:

— Кто передает?

Меня вдруг словно осенило.

— Напишите: «Монна Лиза», — сказала я, краснея от смущения.

И я увидела, как он размашисто написал внизу: «Бонна Лиза».

— Не «бонна», — взмолилась я, — а «Монна».

— Монна? — переспросил он озадаченно. — Ну, все равно, разберется сам. — И отодвинул листок в сторону, не переправляя.

Оказалось, что он действительно разобрался, но я узнала об этом только почти через три года, когда он вернулся из Сибири. А тогда, явившись на передачу в следующую пятницу, как мне было указано жандармом, я неожиданно узнала, что Валентинов из 478-го «отправлен к месту заключения».

А через три года я сидела на втором этаже Смольного, в редакции «Известий», расшифровывала чью-то речь, только что записанную в Актовом зале, где проходил съезд.

Дверь отворилась, и вошел Свердлов вместе с каким-то человеком в сибирской дохе. Тогда вокруг было слишком много новых людей, и я, не обращая на него внимания, продолжала работать. Через несколько минут я почувствовала, что он подошел к моему столу, и увидела перед собой незнакомое, обветренное лицо, темную бороду.

— Бонна Лиза! — произнес он.

Мне казалось, что в эту минуту я уже думала о нем, хотя, быть может, я никогда не переставала о нем думать. Я не могла удержаться и расплакалась. Помню, как я стояла у окна, вся в слезах, а он умоляюще гладил мое плечо…

Был седьмой час утра, когда кончился съезд и мы вышли из Смольного. Рассвет еще полностью не вступил в свои права. Делегаты рассаживались в трамваи, специально присланные для них Союзом трамвайных рабочих. А мы свернули налево и пошли куда глаза глядят. Было удивительно хорошо на душе. Каких-нибудь сорок минут назад было создано народное правительство с Лениным во главе. Мы уже отправили в типографию на Лиговку Декрет о мире, который сегодня же выйдет в свет.

Он шел рядом со мной в своей дохе, с непривычной бородой. Мы были по-настоящему счастливы в то утро.

Помню, как мы стояли на Охтинском мосту и он сказал, что история, надо отдать ей справедливость, проявила хороший вкус, избрав местом действия революции этот удивительный город.

Оказывается, он был сослан на рудники в Туруханский край. Бежал оттуда с двумя товарищами, блуждал по тайге и только два месяца назад узнал о свержении самодержавия. Эти два месяца ушли на дорогу. И вот вчера он наконец добрался до Петрограда.

На том берегу, за мостом мы долго бродили среди каких-то поленниц, сидели на бревнах у самой Невы. Пахло древесной корой, влажным ветром с моря. Холодные волны небрежно плескались о песчаную отмель.

Могла ли я думать, что это наша последняя встреча?

Да, больше мне уже никогда не пришлось увидеть его, никогда.

На другой день стало известно, что сбежавший Керенский повел казачьи войска на Петроград. Начинались знаменитые бои у Пулковских высот. Он выехал на фронт немедленно. Мне передали от него записку. «Вернусь скоро и навсегда», — писал он.

Он действительно скоро вернулся, но я была вызвана в Псков телеграммой: тяжело заболел отец. Я провела у его постели три недели. Отец умер, но меня уже ждал второй удар, сильнее первого. Я возвратилась в Петроград, оглушенная своим горем. Помню, как я вошла в трамвай и, стоя на площадке, безучастно следила за мелькавшими мимо городскими домами.

И вдруг — невозможно передать чувство, с которым я это услышала, — кондуктор объявил:

— Следующая остановка — проспект Валентинова!

Я слишком хорошо знала город. Такого проспекта не было здесь еще три недели назад… Я еле удержалась на ногах. Я уже смутно понимала, что произошло что-то непоправимое.

— Вы сходите? — спрашивали меня сзади.

Я сошла.

На угловом здании была приделана узкая жестяная пластинка со свежей надписью: «Проспект Валентинова».

Он был убит, несколько дней назад на румынском фронте озверевшим офицерьем, мстившим за смерть Духонина. Он был откомандирован в Яссы, чтобы вернуть революции отколовшиеся армейские части. Теперь революция отдавала должное безупречной отваге его и преданности…

Много времени прошло с той поры, но и теперь, когда я прихожу на его проспект, мною неизменно овладевают воспоминания о том, что было, и еще больше, может быть, мысли о том, что могло быть и что ушло вместе с ним, не известное никому на свете. И, вспоминая о нем, я невольно думаю о тех храбрейших и безупречных, что отдали свою жизнь, сгорели в пламени неповторимых лет. По их слабым и ныне затерянным следам прошли революция, слава и смерть…

* * *

Я посмотрел на литографию Джиоконды в гладкой круглой раме и не стал спрашивать ни о чем больше.

ДВЕ ВСТРЕЧИ

Была осень 1916 года. С Невы дул сырой, холодный ветер. Надоедливые нити дождя хлестали по темным облетевшим деревьям старого парка.

Сутуля широкие плечи, заложив руки в карманы пальто, Горький перешел пустынную улицу и тихо зашагал по аллее. Где-то за домами провыла сирена санитарного автомобиля, звеня и лязгая, пронесся по Каменноостровскому пустой расшатанный трамвай.

— Холод и камни, — послышался рядом знакомый голос.

Горький остановился: перед ним был литератор из «Летописи».

— Ко мне направляетесь? — спросил Алексей Максимович. — Сочинили что-нибудь? Нет? Ленивы вы, батенька. А лениться вам нельзя, у вас глаз есть.

Мальчишка лет десяти волочил мимо них на веревке большое полено — хорошая добыча к надвигающейся третьей военной зиме.

Горький уважительно посторонился.

— Видите: борется, великан! — Он показал глазами на мальчика. — А вы страдаете скептицизмом. Между тем скептицизм человеку вреден, да-с, и особенно литератору. Кстати, эти дома, ограды, мосты — плод вдохновения и труда, а не скептицизма, ибо последний чаще всего бесплоден.

Литератор поежился, хотел что-то сказать — то ли в пояснение, то ли в защиту, но, должно быть, отдумал.

Они вместе шли мимо высокой чугунной ограды. Темные литые прутья выступали из гранитной основы, образуя красивый кружевной рисунок, за которым высились стены здания.

Внезапно Горький остановился и, вынув из кармана маленький ключик, чиркнул им о гранитную грань, как чиркают спичкой по коробку. Сверкнула искра и, описав зигзаг во влажном воздухе, погасла.

— Видели? — спросил Алексей Максимович. — И камень хранит огонь! А положите руку на сердце — сколько в нем таится тепла! Надо верить в человека и возбудить в нем веру в себя, и тогда возникнет пламя, которое растопит любую ржавчину, выжжет грубую грязь и мерзость жизни.