Выбрать главу

Обструкция произвела удручающее впечатление своей несправедливостью. На следующий день в кулуарах съезда можно было заметить смущение, люди как бы опомнились, многие чувствовали себя виноватыми. Сахаров продолжал выступать как ни в чем не бывало. Похоже, что на него нисколько не подействовала та обструкция, я почти уверен в этом, потому как виделся с ним тогда же в перерыве. Словно бы ничто не расстроило его, не могло остановить. Это даже не упорство, не стойкость, не мужество, — это выше, это глубочайшее сознание своей правоты, вера в то, что люди в зале поймут, не могут не понять, куда ж они денутся от разумных вещей? Во всяком случае, он обязан произнести, высказать свои доводы. Так было с Сахаровым во времена брежневщины, так было позже, ныне то же самое непреклонное чувство ведет его через любые тернии к трибуне. Его ничто не может устрашить. В нем нет фанатичности. Раньше мне виделось некоторое мессианство, но, по мере того как я узнавал А. Д. Сахарова все больше, я убеждался, что им движет более всего нравственная ответственность. Как политик он не свободен от ошибок, его предложения бывают наивны, спорны. Как моралист он не занимается рассуждениями об этике, о вечных ценностях, не выступает с проповедями. Да он и не претендует на звание политика или моралиста. Он отказался от членства в Верховном Совете.

«Я не родился для общественной деятельности», — сказал А. Д. Сахаров в одном из своих интервью. Что же в таком случае является внутренним стимулом для его гражданской, политической активности? Он так ответил на это: «…судьба моя оказалась необычной: она поставила меня в условия, когда я почувствовал свою большую ответственность перед обществом, — это участие в работе над ядерным оружием, в создании термоядерного оружия. Затем я почувствовал себя ответственным за более широкий круг общественных проблем, в частности гуманитарных. Большую роль в гуманизации моей общественной деятельности сыграла моя жена — человек очень конкретный. Ее влияние способствовало тому, что я стал больше думать о конкретных человеческих судьбах. Ну, а когда я вступил на этот путь, наверное уже главным внутренним стимулом было стремление оставаться верным самому себе, своему положению, которое возникло в результате чисто внешних обстоятельств».

И, как всегда, возникает вопрос: почему именно он, Андрей Дмитриевич Сахаров, почувствовал такую ответственность, почему другие ученые такой ответственности не чувствовали? Когда-то я занимался историей создания советской атомной бомбы. Я спрашивал многих соратников И. В. Курчатова, начиная с академика Г. Флерова, человека, благодаря которому развернулась эта работа. Я допытывался: существовали ли у наших ученых какие-либо сомнения в необходимости создания атомного оружия, в нравственной оправданности этих страшных разрушительных сил, мучился ли кто из атомщиков своей ответственностью перед демонами всеобщей гибели человечества, которых вызвали из небытия они, ученые?

Вроде бы никто из наших не мучился. Так получалось из ответов самых разных физиков. На Западе, там известны покаянные заявления, выступления с протестами Нильса Бора, Сциларда и других. У нас же все глухо, и, как считали многие, не только потому глухо, что нельзя было ничего сказать, но и потому, что ничего такого не возникало: то ли действия наших физиков были оправданы необходимостью создавать бомбу «в ответ», то ли потому, что нравственное мышление в те сороковые—пятидесятые еще не очнулось, усыпленное, завороженное идеей классовой морали, когда классовое выше общечеловеческого и все, что делается для могущества нашей страны, все оправдано, и т. п. А Нильс Бор, Эйнштейн, Сцилард, Рассел и прочие — это абстрактный гуманизм, буржуазный либерализм, прогрессивное движение… Чего другого, а ярлыков, словесных завес у нас изготавливали вволю.

Сахаров в этом смысле защитил честь советских физиков. Грех атомного капкана, в который попало человечество, он искупил как мог, не пожалев ни себя, ни своего дарования. Он вышел на борьбу не потому, что был обижен или обозлен, не для того, чтобы мстить за свои обиды. К нему-то, наверное, больше всех приложимо понятие «абстрактный гуманизм». Хотя его гуманизм конкретен уже потому, что связан был с его личной судьбой. Конец шестидесятых годов — плодотворнейшее время его научной работы. Она была прервана потому, что в эти годы он вынужден был выступить на защиту инакомыслящих, писать письма в ЦК, в правительство. Вынужден потому, что не мог позволить себе отмалчиваться. Таинственный, необъяснимый диктат совести. Это, наверное, как талант, священный дар, — одних посещает, к другим не достучаться.

Набрасывая эскиз общественного устройства жизни в 2024 году, Сахаров размышляет как ученый. В этом главное отличие от обычных футурологических проектов. В истории утопизма (или утопий?) проект Будущего, кажется, впервые создается крупнейшим ученым. Дело это рискованное, но оно оправдано нашим неубывающим желанием рассмотреть прекрасное далеко. Научная система мышления, научный подход Сахарова сохраняются и в общественной жизни, в политике, в этике. Это всегда отличает его работы и выступления, придает им своеобычие.

Сахаров беспартийный, он, как мне кажется, и по натуре своей беспартиен. Он общечеловечен. Любая подчиненность мешала бы ему.

Удивительно, непонятно и то, как могла прорасти такая совесть, такая личность в условиях, когда все выдающееся, неординарное аккуратно выстригалось. Механизм осреднения действовал неукоснительно — все подравнивалось под посредственность. От личной нравственности мало что оставалось. Не случайно ведь даже к концу восьмидесятых, после стольких разоблачений, когда открылась вся чудовищная система преступлений, массовое доносительство, лагерные бесчинства, издевательства, действия следователей, неправых судов, — никто не кается. Никто не просит прощения, никто не требует суда над собой и сам себя не судит. Тем более прощают себе и «малые грехи» — молчание, соглашательство, тихие сделки со своей совестью.

Вот почему феномен Сахарова разителен. Нравственная требовательность его оказывала и оказывает очищающее влияние, все же есть с кого брать пример. Такие люди, как бы ни было их мало, какой бы ни были они редкостью, помогают нам в каждодневной нелегкости нашей жизни, они восстанавливают веру в красоту человеческой души, ту самую красоту, которая может спасти мир.

Послесловие это было написано при жизни Андрея Дмитриевича. Он успел его прочесть и в перерыве съезда народных депутатов сказал мне об этом. Никаких замечаний у него вроде не было. По скромности, по деликатности своей, он не стал продолжать эту тему, и мы заговорили о другом. Через полтора дня его не стало.

Теперь мне хотелось бы сказать об этом человеке куда больше. Явление его в нашей жизни предстает перед нами все крупнее и удивительней. Но я решил ничего не менять, никак не дополнять написанное и им прочитанное. Пусть будет все так, как он знал.

«Я родился в 1921 году в Москве, в интеллигентной и дружной семье. Мой отец — преподаватель физики, автор ряда широко известных учебных и научно-популярных книг. С детства я жил в атмосфере порядочности, взаимопомощи и такта, трудолюбия и уважения к высокому овладению избранной профессией. В 1938 году я окончил среднюю школу, поступил в Московский государственный университет и окончил его в 1942 году. В 1942—1945 годах работал инженером на военном заводе, автор нескольких изобретений в области методов контроля продукции. В 1945—1947 годах я был в аспирантуре под руководством известного советского ученого, физика-теоретика Игоря Евгеньевича Тамма. Через несколько месяцев после защиты диссертации, весной 1948 года, я был включен в исследовательскую группу, занимавшуюся проблемой термоядерного оружия…»