Энок осунулся. Руки его коченели, колени подгибались, голова шла кругом.
Поздно, слишком поздно; теперь уже слишком поздно. Он так долго ожесточал сердце своё, что теперь сам Господь ожесточил его. Он пытался, но напрасно: он уже не хотел исполнять волю Господа. Не мог и не хотел. Даже если бы ангел спустился с неба и сказал ему: «Продай имение твоё и раздай нищим»[141], — Энок не хотел, не желал этого; не мог захотеть, не мог пожелать… «Ожесточилось сердце фараоново»… щёлк… щёлк…
И ещё: эта жгучая, мучающая насмешка: да, вот они, каковы его «чада Божьи»; и Томас… эх! Если Господь насмехался над Эноком, — спасения не было. Никакого милосердия и облегчения; другие люди получали обратно то, что у них украли; но серебро Энока было потеряно, и навсегда.
…От Каролуса пришло длинное письмо, полное раскаяния и благостных выражений; Энок не мог читать его. Это было просто невыносимо. Он пробежал глазами, остановившись на конце письма: «Но я никогда не смогу выразить благодарность за всё…» и т. д.; «для отца и для меня по причине нашего глубокого раскаяния и примерного поведения тюремное заключение было заменено долговой ямой; и я обещаю искренне и от всего сердца, что по выходе из оной я начну новую жизнь…» «Дерьмо! — проговорил Энок. — Вот же дерьмо!»
Беспокойный, он слонялся туда-сюда, ему не хватало терпения, чтоб работать, и спокойствия, чтобы отдыхать. Туда-сюда, взад-вперёд; только что был в погребе — и уже слышно, как он ходит на чердаке; едва за дверь — и его уже нигде не найти. Он забывал, за чем приходил и чего хотел; брался за работу — и тотчас откладывал её; всё бесполезно, всё безнадёжно. Он бродил и бродил в беспокойстве, так что пот нависал над глазами холодными каплями; часто он совершенно забывался, был весь в своих мыслях; застывал посреди комнаты или лестницы, будто заколдованный; щёлкал пальцами; бормотал что-то бессмысленное, всякую жуть; потом срывался с места, словно испуганный, и спешил, спешил куда-то, без цели и без смысла, непрестанно и беспокойно, наводя ужас на весь дом.
Иногда Энок даже не мог усидеть за столом. Сползал на пол, заставлял детей читать молитвы; запихивал в рот какие-то куски и, вскакивая, убегал; удивительно, чем он жил в такие дни.
— Я не могу есть, — хрипел Энок, — эта пища проклята; проклята…
Он отыскал свои старые кожаные одежды и снова вырядился в них, ибо такое скверное тело, горящее в адском пламени, должно выглядеть как можно хуже.
— Нет чтобы одеваться как нормальные люди! — ругалась Анна.
Энок отвечал ей резко и грубо, так, что она не узнавала его:
— Я не делаюсь красивей оттого, что живу приживалом!
Его выдумки по части еды стали ещё более дикими и безумными:
— Дьявол, что ли, скачет на тебе верхом? Зачем ты тащишь масло? Спасибо, мне хватит чёрствого хлеба!
Энок читал молитвы каждое утро и вечер, но так, что порой становилось страшно. Те слова, которые несли надежду и утешение, он пропускал, как будто они его не касались. Но когда речь заходила о чём-нибудь жутком — о грехах, проклятии, смерти и наказании — он читал так громко и яростно, и так явно намекал на самого себя, что можно было испугаться.
Так плохо, так плохо было Эноку! Застарелая боязнь в груди явилась вновь, но сделалась ещё хуже: холоднее, глубже, до самого сердца; она сидела и давила на него смертным холодом. Этот страх не давал ему обрести мир в душе; а ещё эти мысли, все эти дикие, жуткие мысли, терзавшие его беспрерывно. Ужасные мысли, полные богохульства — такого страшного богохульства, что Эноку впору было спасаться — ибо молния должна была ударить в него, и земля разверзнуться…
Если б ещё он мог спать! Но он не смел. Страх его был так огромен, и он не дремал: ходил вокруг Энока, сторожил его, тёмный и пристальный, с большими испуганными глазами; только Энок собирался уснуть, как вдруг подскакивал, и дрожал, истекая потом, под холодным одеялом.
Иногда ему удавалось вздремнуть рано утром, но тогда его одолевали кошмары. Он висел и болтался на шпиле старой церкви; или лежал и барахтался на высокой и скользкой крыше, не мог ни за что уцепиться — вот-вот соскользнёт вниз, но не соскальзывал; или же он катился с гор, и спуск становился всё круче и круче, а под конец перед ним открывалась горная бездна — и он летел глубоко, глубоко вниз. Иногда он совершал злодеяния; убивал кого-нибудь; бежал от ленсмана; иногда его судили и должны были казнить, и весь сон он ожидал казни, но вдруг что-то мешало; как всегда, что-то мешало. Энок стоял на виселице, видел палача с топором, но казнь всё откладывалась и откладывалась, так что сон превращался в один бесконечный страх перед смертью. Однажды ему привиделось, будто он спустился в огромный подвал, и этот подвал был не чем иным, как преисподней. Там Энок забивал ягнят; бил и колол, одного за другим; и при этом ему было страшно оттого, что он творит нечто ужасное. Приглядевшись, он увидел, что убивал он вовсе не ягнят, а собственных детей. Их безжизненные тела лежали на полу, все рядышком; а дальше всех — Анна, с маленьким у груди; Гуннар лежал, подняв застывшую руку, с которой была содрана кожа… Энок так стонал во сне, что Анне пришлось разбудить его.